Так произошло четвертое полное истребление всех моих научных работ. Первое, как это видно из моего рассказа «В начале жизни», было произведено матерью моего товарища по гимназии, Мокрицкого, в ожидании обыска; второе, сравнительно малое, — моим отцом после моего второго ареста; третье — курсистками, не хотевшими отдать мои тетради нагрянувшим к ним жандармам.
Но и недавним четвертым уничтожением не ограничилось для меня дело истребления моих темничных научных трудов, так как даже и той пачке, которую я собирался теперь выносить на свободу, назначено было судьбою погибнуть через два месяца в огне у моих друзей в редакции журнала «Знание» в ожидании все той же самой беды — жандармского обыска.
Мудрено ли после этого, что с тех пор и до настоящего времени я не смотрю ни на какую, даже самую научнейшую из своих работ, как на действительно сделанную, пока она не напечатана и не избавилась этим путем от гибели!
Но я не предвидел тогда своего нового несчастья и потому заботливо сберегал свою пачку как свое единственное имущество, кроме оставшегося в голове, с которым я должен был уйти отсюда...
По взволнованным возгласам уходящих мы выписывали имя каждого и насчитали уже много десятков. Уведены наконец были почти все, кому полагалось. Оставался как будто только я.
Но что же это случилось?
К восьми часам вечера хлопанье дверей прекратилось, и начальство ушло из коридоров. Все снова затихло в темнице.
Мой единственный, оставшийся по другому делу, соклубник сильно взволновался за меня. Сильным стуком по решетке он дал сигнал всем оставленным в темнице лезть на свои окна и сообщил о моем исключении из числа уведенных.
И вот в таком же положении оказались еще три человека...
— Почему это? — задавали себе вопрос редкие оставшиеся теперь в Доме предварительного заключения товарищи.
— Может быть, потому, что меня посадили особым порядком, по особому высочайшему повелению, с запрещением отдавать на поруки до приговора? — заметил я.
— Но ведь приговор уже произнесен! — возражали мне. — И, кроме того, почему же еще остались три человека, относительно которых не было особых распоряжений?
Никто не мог на это ответить.
Взволнованный и уже решивший, что меня совсем не выпустят, я долго ходил в эту ночь по своей камере. Горько было оказаться здесь снова, без соседей, к которым успел привыкнуть. Но я все же чувствовал облегчение, что разделяю участь нескольких оставленных для Сибири. Мне трудно было разобраться в своих беспокойных и разноречивых ощущениях, заставлявших сильно биться мое сердце.
Вдруг я вспомнил о неожиданной мстительнице за истязание Боголюбова и от лица всех оставленных благословил эту никогда не виданную мною Веру Засулич, представлявшуюся мне в виде юной героини, перед которой хотелось стать на колени.
«Да, вот она новая, давно ожидавшаяся мною эра в нашем движении, — думал я. — Не я ее вызвал! Она пришла сама. Да! Во всех своих переживаниях и настроениях за последние годы я был лишь один из многих, и то, что чувствовал я, чувствовали и все остальные мои товарищи среди этой убийственной бури гонений, поднявшейся вдруг против всей нашей учащейся молодежи за ее стремление пробудить русский народ к гражданскому сознанию...»
И в первый раз во мне вспыхнул бессознательный порыв композиции... Я вдруг вполголоса стал напевать стихи, написанные здесь же, в Доме предварительного заключения, одним из самых юнейших моих товарищей — Павлом Орловым, — составив для них в уме своеобразный музыкальный мотив:
Усталый от движения и волненья, я наконец заснул.
9. Призрачное освобождение