В течение полутора столетий коренным образом менялся взгляд на характер гоголевской гиперболизации и на соотношение ее с жизнью. По Белинскому, Гоголь ничего не преувеличивает, не искажает: «Он не льстит жизни, но и не клевещет на нее; он рад выставить наружу все, что есть в ней прекрасного, человеческого, и в то же время не скрывает нимало и ее безобразия. В том и другом случае он верен жизни до последней степени».[6]
Спустя тринадцать лет в одной из последних своих статей Белинский повторил, что «особенность таланта Гоголя» «состоит не в исключительном только даре живописать ярко пошлость жизни, а проникать в полноту и реальность явлений жизни… Ему дался не пошлый человек, а человек вообще, как он есть…»[7]Когда писались эти строки, многие еще видели в Гоголе автора забавных фарсов или грязных карикатур, клевещущих на жизнь. И заслугой Белинского было то, что он показал значительность и глубокую жизненность творчества Гоголя.
Но вот, спустя несколько десятилетий, наметился иной подход к его художественной манере. К тому времени титул гениального писателя, сказавшего новое слово в русской и мировой культуре, был утвержден за Гоголем прочно и неколебимо. Спор шел не о значительности Гоголя, а о характере сказанного им слова.
В. Брюсов, например, писал: «Если бы мы пожелали определить основную черту души Гоголя, ту faculté maîtresse, которая господствует и в его творчестве, и в его жизни, — мы должны были бы назвать
Однако дело не только в гиперболизме, но и в преобладании внешнего над внутренним, материального над духовным. Согласно этому взгляду, Гоголь — злой гений русской литературы, увлекший ее на узкий путь, и все ее последующее развитие (как писал, например, поэт и критик И. Анненский) есть борьба с великим живописцем внешних форм жизни и возвращение на широкую дорогу Пушкина.
Несмотря на очевидную односторонность этой концепции, было бы ошибкой отбросить то новое, что внесла она в осмысление творчества Гоголя. Хотя и со знаком минус (вернее, со знаком «недостаточности»), она с большой силой поставила акцент на гротескной природе гоголевской поэтики, взятой главным образом в аспекте автоматизма, кукольности, мертвенности. Тем самым эта концепция определила не только целое направление литературоведческих изысканий о Гоголе, включая работы А. Белого, но и вообще характер восприятия творчества писателя в течение нескольких десятилетий. При этом, конечно, знак «минус» с оценки мертвенности у Гоголя был снят: Октябрьская революция осветила эту проблему новым светом. И потому связанная с упомянутой трактовкой интерпретация «Ревизора» в театре Мейерхольда (1926) подняла мотивы «манекенности», автоматизма и безжизненности на уровень монументального гротескного образа царской России.
Но сегодня мы имеем возможность подойти к гоголевской поэтике с более тонкими мерками. Нет, не утратила своей правоты мысль Белинского о том, что Гоголю «дался не пошлый человек, а человек вообще». Увидеть многообразие во внешней механистичности, тонкость движений в резкой определенности, словом, человеческую полноту в ее комическом, гротескном преломлении — так, вероятно, можно было бы определить задачу сегодняшнего прочтения Гоголя.
Возьмем «прием» сближения человека с животным, который в большой мере определяет концепцию гоголевских «Мертвых душ», то есть концепцию омертвления, утраты человеческих качеств. Как известно, этот «прием» играет не последнюю роль в сфере комического вообще, в том числе в карнавальной стихии, с ряжением, облечением в шкуры животных, надеванием масок и т. д.
…Проснувшись поутру в доме Коробочки, Чичиков чихнул «так громко, что подошедший в это время к окну индейский петух… заболтал ему что-то вдруг и весьма скоро на своем странном языке, вероятно, «желаю здравствовать», на что Чичиков сказал ему дурака». На чем основан комизм реакции Чичикова? Обычно человек не станет обижаться на животное и тем более птицу, не рискуя попасть в смешное положение. Чувство обиды предполагает или биологическое равенство или же превосходство обидчика (по-этому-то возможна «обида» домашнего животного, скажем собаки, на своего хозяина). Своей неожиданной репликой Чичиков снимает эту дистанцию, словно допуская возможность оскорбления себя со стороны «индейского петуха».
В другом месте «Мертвых душ» сказано, что «Чичиков не любил допускать с собой ни в каком случае фамильярного обращения, разве только если особа была слишком высокого звания». Не ставит ли Чичиков, с его комической амбициозностью, животное в ряд человеческих существ — только с еще меньшим чином?