У Толстого часто случались приступы страха смерти. Его ребяческое «умствование», уничтожавшее в нем «свежесть чувства и ясность рассудка», непрерывно сопровождалось болезненным ужасом смерти, и тогда он начинал каяться, молиться или стегать себя по голой спине веревкой. Впоследствии все это переросло в тяжелую форму патологического страха смерти. «Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что- то необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии, но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более что оно и было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и веселым, насколько могу быть вне семьи». Этот «арзамасский ужас», пережитый в 1869 году, он описал в «Записках сумасшедшего».
В это время он боялся ходить на охоту и в кармане всегда носил веревку. Мысль о суициде становилась для
Толстого навязчивой идеей. В пору работы над «Анной Карениной» он переосмысливал важные жизненные константы. «Арзамасская тоска» воспринималась им как некая «вершина жизни», с которой «видны оба ее ската». В это время Толстой нередко вспоминал древнюю восточную притчу о путнике. Суть этой притчи заключалась в следующем: спасаясь от дикого зверя в высохшем колодце, путник обнаружил там дракона. Он повис между зверем и драконом, ухватившись за ветки растущего в расщелине колодца куста, ствол которого грызли две мыши — белая, являвшаяся символом дня, и черная, олицетворявшая ночь. Путник осознавал, что обречен на верную гибель, но до тех пор, пока он был жив, любовался каплями меда на листьях куста и слизывал их. «Так и я, — говорил Толстой, — держусь за ветки жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мученье. Я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня; но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мышь — день и ночь — подтачивают ветку, за которую я держусь».
Даже в самарских степях, где всегда «пахло Геродотом», в шесть часов вечера у него каждый день начиналась тоска, подобная лихорадке, тоска физическая, ощущение которой Толстой не мог сравнить ни с чем иным, как только с ощущением, будто душа расстается с телом. «Состояние свое я не понимаю… Главное, слабость, тоска, хочется играть в милашку и плакать… Живем в кибитке, пьем кумыс… неудобства жизни привели бы в ужас твое Кремлевское сердце: ни кроватей, ни посуды, ни белого хлеба, ни ложек… Но неудобства эти нисколько не неприятны, и было бы очень весело, если бы я был здоров… Если не пройдет тоска и лихорадка, то поеду домой… Нет умственных, и главное, поэтических наслаждений. На все смотрю, как мертвый… Если и бывает поэтическое расположение, то самое кислое, плаксивое — хочется плакать. Может быть, переламывается болезнь», — писал Толстой Софье Андреевне из самарских степей, все еще надеясь «войти» в «кумысное состояние».
Со временем боли в желудке и печени у него уменьшились. Но сплин, а точнее, русская хандра не покида
ла писателя. Ведь здоровье зависело от возрождения веры в личное бессмертие во всей ее полноте и чистоте.
Продолжим наше путешествие в подсознание Толстого, охваченное «арзамасской тоской». Сергей Львович, сын писателя, так вспоминал об этом: «В одиночестве, в грязном номере гостиницы, он в первый раз испытал приступ неотразимой, беспричинной тоски, страха смерти; такие минуты затем повторялись, он их называл "арзамасской тоской"». А жена Льва Николаевича как-то заметила: «Сколько напрасных тяжелых ожиданий смерти и мрачных мыслей пережил Лев Николаевич во всей своей долголетней жизни. Трудно перенестись в это чувство вечного страха смерти». Очевидно одно: Толстым владел патологический страх смерти. «Черная и белая мыши» не позволяли ему с прежней легкостью наслаждаться «медом» жизни. Специалисты в области человеческой психики квалифицировали приступы писателя как склонность к аффективной эпилепсии.
Заметим, что Лев Николаевич был человеком не робкого десятка, храбро сражался в Севастопольской кампании, не боясь опасностей. Поэтому его навязчивые фобии, приводящие к мысли о самоубийстве, расценивались некоторыми специалистами как судорожные припадки.