Свой второй роман, оставшийся в рукописи (была задумана, но не доведена до конца трилогия, в которой описывалась драма его сверстников, выросших уже в зарубежной России), Поплавский назвал «Домой с небес», метафорически выразив главную тему всего своего творчества: постоянные порывы души к высшему и непреходящему, постоянные вынужденные возвращения в круг привычного беспросветного бытия. Это тема Эдгара По, Артюра Рембо, Блока, любимых поэтов Поплавского, которого и самого называли русским Рембо или самым последовательным учеником европейских модернистов. Обращая внимание главным образом на его образность и стилистику, как-то не замечали, что подобная устремленность к Небу, вопреки пребыванию в аду, имеет и глубокие отечественные корни, начиная по меньшей мере с Достоевского. А часто не замечали и самой этой устремленности, находя у Поплавского лишь исповедь «парижского Диониса в рваных штанах», как сам он себя назвал на страницах дневника. Или еще проще — неврастению, безволие, циничность, паралич души, словом, все болезни поколения, к которому он принадлежал.
Мережковский, заметив, что одного Поплавского хватило бы, чтобы кончились разговоры о творческом бесплодии эмиграции, имел в виду не те высоты, к которым устремлен «дирижабль неизвестного направления» (так названа итоговая книга, вышедшая уже после войны, в 1965-м), и не бездны, куда он падал, а только значение «Флагов» как человеческого документа. И даже чуткий Адамович, который находил у Поплавского прямое сходство с «русскими мальчиками» из «Братьев Карамазовых», все-таки больше всего ценил в его стихах «надтреснутый, детски грустный звук».
Этот звук способен очаровать, а в качестве материала для историков «незамеченного поколения» книги Поплавского почти незаменимы. Едва ли кто-нибудь еще, кроме Поплавского, так умел
И все-таки самое существенное в написанном Поплавским — те духовные муки, которые ясно распознаются, даже когда он как будто бы просто воссоздает будни очень на него похожих героев, спящих на скамейках в сквере, заклеивающих пластырем прохудившиеся башмаки и не знающих другого Парижа, кроме кафе на Монпарнасе или грязных, похожих на шахты дворов, где окна в проволочных сетках, а на асфальте валяются размокшие окурки и слышен стон из-под опущенных туберкулезных ширм. Георгий Иванов, всегда отделявший поэзию от «метафизики», которая ему казалась несовместимой с художественностью, тем не менее ощутил, что невозможно читать Поплавского, игнорируя главное — неуспокоенность духа, отчаяние, вызываемое не бытом, а всем мироустройством. «В грязном, хаотическом, загроможденном, отравленном всяческими декадентствами, бесконечно путаном, аморфном состоянии, — писал он о „Флагах“, — стихи Поплавского есть проявление именно того, что единственно достойно называться поэзией, в неунизительном для человека смысле». Потому что в них есть «чудо поэтической „вспышки“», удара, потрясения, того, что неопределенно называется «frisson inconnu» — неизведанным трепетом, по которому узнается единственность большого поэта.
Иванову посвящено стихотворение, в котором frisson inconnu, ставший поэтическим знаком Поплавского, особенно ощутим: