В отличие от Мюзидора, который – сам, добровольно – чтобы заработать хоть несколько денье и наесться досыта, вооружался тайком от всех время от времени инструментом и заплечной корзиной крючника, если только мог их раздобыть; Мюзижен скорее умер бы с голоду, чем стал бы расходовать свой гений на такие низкие занятия. Это был весьма достойный человек с изысканными манерами и чувствовал себя в своей тарелке лишь при общении с такими же рафинированными особами благородного происхождения. Чтобы соблюсти видимость следования моде, Мюзажен покупал одежду у евреев-старьевщиков, которые по низким ценам снабжали его вещами усопших, равно как и крадеными. К несчастью, вечная нужда в деньгах заставляла поэта даже и в такие лавки обращаться крайне редко. Состарившийся, облекая его изможденное тело, камзол черного когда-то атласа, украшенный таким изодранным кружевным воротником, что можно было подумать, будто это решето для просеивания гороха, весь покрылся сероватыми пятнами и настолько просалился, что в его сверкающие баски можно было смотреться как в зеркало. Некогда бархатные черные штаны почти облысели: кое-где еще сохранились группками ворсинки, но большая часть поверхности оказалась начисто лишенной шерсти и потому напоминала своеобразную географическую карту с затерявшимися в океане мелкими островами.
Став поневоле изобретательным (на что только не толкнут нищета и желание блистать!), он прилагал все усилия к тому, чтобы скупыми средствами исправить недостатки своего туалета. Так, к примеру, он без конца – ис ожесточением! – натирал мелом свои башмаки со стоптанными каблуками, желая видеть их белее алебастра, но парижская грязь брала свое, и после каждого выхода на улицу они сплошь покрывались черными разводами, что вынуждало нашего героя снова и снова добиваться от непокорной обуви абсолютной свежести. Точно так же он относился и в своему белью, которое влачило жалкое существование, потому что простой стирки и то дождаться не могло. Как и Мюзидор, Мюзижен обладал плащом-для-игры-в-прятки-с-нищетой, причем плащ этот был из отличного панбархата, окаймленный широкой фламандской тесьмой-позументом, и отлично скрывал от постороннего взгляда поистине арлекинскую пестроту находящегося под ним костюма. И если не дай Бог кому-то доводилось в уличной сутолоке толкнуть плащевладельцев, и чудесный плащ-обманка сваливался с плеча то одного из них, то другого, наши обездоленные поэты являлись всему миру в таких изорванных обносках, что их можно было уподобить разве что павлинам, которым оторвали хвосты.
Однако, по примеру этих самых пернатых своих собратьев, они были высокомерны, самонадеянны и чрезвычайно довольны собой. Им самим казалось, что выглядят они превосходно и манеры у них – лучше некуда. Когда однажды утром ранний гость-коллега залез на чердак, чтобы навестить Мюзидора, то застал его еще в постели. На голову поэта вместо ночного колпака был натянут кусок распавшейся, видимо от старости, на части штанины, в руке его было зажато гусиное перо. Сразу становилось понятно: хозяин дома трудится над новой поэмой.
– Подай-ка, – сказал он своему юному слуге Каскаре тоном амфитриона, желающего почтить достойного гостя, – подай-ка мне, да поскорее, мой камзол от «Гелиотропа», мои штаны с «Олимпийских высот» и мой плащ, увитый «Лаврами триумфатора»…
Посетитель ничуть не удивился столь странному призыву: от знал, что Мюзидор обычно дает одной или другой части своего туалета имя в соответствии с названием той книги, которую ему удалось продать, выручив немного денег, чтобы приобрести эту деталь костюма. И еще меньше его удивило последовавшее непосредственно за обращением к слуге заявление нашего бедного малого, который произнес небрежно:
– Вряд ли во всем Париже удастся отыскать трех человек, которые могли бы похвастаться тем, что понимают в стихах столько же, сколько понимаю я!