Тут имелись свои политические выгоды, по крайней мере по мнению Сталина, с его византийским складом ума. Если новая политика проваливалась, как в случае с коллективизацией, сигналы легче было отрицать и перетолковывать, нежели четкие политические декларации. Сигналы обладали двусмысленностью, весьма полезной, если в отношении новой политики не было согласия в руководстве, если она нарушала существующие советские законы или суть ее была такова, что для режима было нежелательно, чтобы ее поняли иностранцы. Все три последних фактора сыграли свою роль, например, в политике 1929-1930 гг. в отношении церкви. Почти все 1920-е гг. советские законы и административная практика демонстрировали, по крайней мере в известных пределах, терпимость к религии и запрещали произвольное закрытие или разрушение действующих церквей. Значительная группа «мягких» коммунистических лидеров, в основном работавших в правительственных, а не в партийных органах, решительно поддерживала такой курс, как, разумеется, и международное общественное мнение. Но в 1929 г., с началом Культурной Революции и ростом воинствующего радикализма в партии и комсомоле, мощная «твердая линия» на массовое закрытие церквей и аресты священников получила перевес и, очевидно, завоевала одобрение Сталина. Секретные инструкции в духе «твердой линии» были разосланы местным партийным организациям, но не опубликованы
[39]. Когда антирелигиозная кампания вызвала гнев сельского населения, не говоря уже о папе римском и западных деятелях церкви, режим смог тут же откреститься от политики, которую он и так никогда открыто не поддерживал.Двусмысленность и секретность могли принести политическую выгоду в подобных случаях, однако они наносили также огромный практический ущерб. В истории с церковью, например, занимавшиеся вопросами религии советские руководители горестно вопрошали, как им объяснить действия местных властей представителям церкви, если формально закон действительно на стороне последней. Они тщетно указывали, что инструкция, позволяющая бывшим священникам регистрироваться на бирже труда (и тем самым дающая им право на труд), приносит мало проку, пока она остается секретной и, следовательно, неизвестна администрации бирж труда
[40].Сочетание двусмысленных политических сигналов и культа секретности иногда приводило к самым нелепым результатам, когда, например, определенные категории должностных лиц не ставились в известность об инструкциях, имевших к ним непосредственное отношение, потому что инструкции были секретными. Вопиющий пример: театральное цензурное ведомство Главрепертком и Наркомат просвещения, возглавляемый А. В. Луначарским, потратили несколько недель на споры по поводу вызывавшей сомнения пьесы М. Булгакова «Дни Турбиных», несмотря на то что Политбюро дало Наркомату инструкцию разрешить постановку. Но
Некоторые сталинские сигналы, связанные с культурой, были еще менее явными, например, телефонные звонки писателям или другим деятелям культуры, содержание которых мгновенно становилось достоянием слухов в среде московской и ленинградской интеллигенции. Можно привести в пример его неожиданный звонок Булгакову в 1930 г. в ответ на булгаковское письмо, в котором тот жаловался на притеснения со стороны театральной администрации и цензуры. На первый взгляд целью звонка было ободрить Булгакова. В более широком смысле это был «сигнал» некоммунистической интеллигенции, что ее травлю организует не Сталин, а чиновники низшего звена и воинствующие активисты, не понимающие сталинской политики.
Этот случай особенно интересен, потому что органы безопасности (на тот момент — ГПУ) отследили эффективность звонка. В своем рапорте о последствиях звонка Сталина агент ГПУ отмечал, что он произвел огромное впечатление на литературно-художественную интеллигенцию.