В палате стояли двухэтажные немецкие кровати и меня положили на верхнюю. Внизу лежали те, кто не мог подняться наверх. Рядом со мной лежал сержант-артиллерист, латыш, говоривший с легким акцентом, очень коммуникабельный и, как мне показалось, сильно обрадовавшийся моему появлению. За время нашего общения он рассказал много интересного из своей военной биографии, а воевал он с 1941 года в сорокапяточной батарее и это ранение было третьим. Когда я выписывался и получал обмундирование, он научил меня иголкой формировать и четырьмя стежками аккуратно пришивать подворотничок к гимнастерке.
На нижней кровати лежал тяжело раненный солдат: у него были здоровая правая рука и левая нога, а все остальное в гипсе, голова и правый глаз — в повязках. По ночам он брал здоровой рукой костыль и, тыкая им в мой матрац, звал к себе. Я спускался, садился рядом и он спрашивал:
— Юра, у тебя дом где, в городе или деревне?
Не зная к чему он клонит, я начинал тихонько, чтобы не будить окружающих, рассказывать о нашем городе, о Днепре и, постепенно увлекаясь, «рисовал» такие картины, которые, возвращая в прошлое, будили во мне труднопереносимую тоску.
А он вдруг перебивал:
— У вас там культурные люди живут. А у нас в деревне, как я только приеду, назовут меня на всю жизнь Васькой-кривым, потому как глаза нет, да и хром я буду на правую ногу, — и надолго замолкал, о чем-то думая.
Я прекращал свой рассказ, а он лежал, глядел мимо меня своим единственным глазом и вдруг взрывался, переходя на оглушительный крик:
— Если кто-нибудь назовет меня кривым, я этим костылем ему оба глаза выбью, — и, продолжая кричать, впадал в истерику, бил костылем по стойкам кровати, будя всех в палате. Прибегала дежурная медсестра, делала ему укол и он, постепенно умолкая, засыпал. Так продолжалось почти каждую ночь.
В первый же день сестра-хозяйка нашей палаты принесла большой конверт и велела документы и все ценное сложить в него и отдать ей на хранение. Я вложил туда красноармейскую книжку, карту и полученные письма, а также письма, написанные впрок. Медальон и кольцо, доставшиеся от Половинкина, обернул платком, повесил на шею и плотно завязал тесемки рубашки.
Тогда же состоялось первое посещение врача. Меня привела к ней та же сестра-хозяйка, оказавшаяся и ее помощницей — Нина Пономарева, молоденькая, хрупкая и ласковая ленинградка. Когда я смог ее рассмотреть, то понял, что если она и не моя ровесница, то может старше не более чем на год. С первых минут нашего знакомства у нас установились доверительные отношения, закончившиеся совершенно неожиданным поворотом в моей военной судьбе.
Врач разбинтовала глаза, оторвала от век присохшие тампоны и велела смотреть на нее. Левый глаз ничего не видел, только свет, можно было только понять, что сейчас день, а не ночь. Правым я разглядел перед собой силуэт женщины в белом халате. Подставив под глаза какое-то корытце, она промыла их, закапала лекарством, опять перевязала и велела лежать без лишних движений целые сутки, пообещав прогноз сделать позже.
На третьем или четвертом приеме врач сказала, что все идет нормально и полноценное зрение сохранится, но надо подлечить. Разговорились с ней и оказалось, что в 1935 году она окончила мединститут в Днепропетровске, вроде бы земляки. Вдруг увидев на моей шее золотую цепочку, попросила показать. Долго с интересом рассматривала и наконец не выдержала:
— Я не знаю, где ты это взял, но думаю, что это не из фамильного наследия. Подари ее мне, я ведь лечу тебя и у тебя есть повод. На фронт поедешь, убить могут, закопают и пропадет, а жив останешься, достанешь себе еще.
Медсестра, стоявшая у меня за спиной, выскочила из кабинета, а я поняв, что со мною говорят как с мародером, отупело молчал, не зная что ответить, наконец, собравшись, забрал медальон и вышел, пообещав подумать.
На лестничной площадке встретил Нину, она увела меня в освободившуюся двухместную офицерскую палату, мы уселись с ней на железных кроватях друг напротив друга и долго молчали.
— Знаешь, я была в блокадном Ленинграде и работала санитаркой в госпитале, этим и спаслась. Мои родители с двумя младшими сестренками уехали и их по дороге разбомбили. Они погибли. Насмотрелась я там такого, что тебе и во сне не увидеть. И теперь вижу много такого, что рассказывать просто нельзя. Страшно. Отдай ты ей эти проклятые цацки, не думаю, что они тебе очень дороги. Все равно отберут и с большими для тебя неприятностями, ты здесь не первый такой, да и врач твоя не самая плохая.
Я начал ей рассказывать о происхождении этих вещей, о Половинкине и, вдруг услыхав себя как бы со стороны, понял неубедительность всей этой истории перед опасностью, о которой она меня предупреждала. Я встал, вышел из палаты, вошел в глазной кабинет и положил на стол перед врачом жегшие мне руку предметы, сказав, что уже подумал и ушел с большим облегчением.