— Что это ты задумала, глупая гусыня? — рек он. — Тебе, видно, мало, что кровь моих сынов, по твоей вине, стекает в яму, ты еще хочешь изуродовать мое дерево и превосходное мое порождение — твое тело — отдать на растерзание воронам вместе с милым, сладостным, тепленьким зернышком, которое всходит в нем? Ты что, индюшка, не приметила, что оно в тебя заложено и что ты с ношею от моего сына? Ежели ты не умеешь считать до трех в этих наших делах, то сделай одолжение, вешайся, да только не в моем дворе, а то будет похоже, что добрая жизнь кончается в мире из-за твоей бестолковости. Мудрецы мне все уши прожужжали глупыми своими домыслами, что человеческое бытие — это, мол, болезнь, ею заражаются в любовном пылу, а значит, так передают и в другие поколения, — а ты, дурища, устраиваешь мне здесь такие штуки! Вынимай голову из петли, не то заработаешь оплеуху!
— Святая Матерь, — отвечала Сита, — разумеется, я повинуюсь тебе. Я слышу твой громовый голос из-за облаков и тотчас же прерываю дело, которое затеяла с отчаяния, раз ты повелеваешь. Одно только должна я сказать себе в оправдание: напрасно ты считаешь, что я не понимала своего положения и не заметила, что ты укрепила во мне росток и благословила меня. Я только думала, что он будет теперь бледным, слепым, несчастненьким.
— Ты уж, пожалуйста, предоставь мне печься об этом! Во-первых, то, что ты говоришь, — глупое бабье суеверие, во-вторых, в моей пастве должны быть и бледные, слепые, несчастненькие. Ты лучше чистосердечно признайся, почему там, в храме, прилила ко мне кровь моих сынов, они оба, каждый на свой лад, славные были ребята! Не скажу, что их кровь была мне неприятна, но на некоторое время я еще охотно оставила бы ее течь в их достойных жилах. Говори же! Да смотри, говори правду! Ты, надеюсь, понимаешь, что от меня и так ничего не укроется.
— Они убили друг друга, святая Матерь, а меня оставили сидеть и дожидаться. Впали в ярость из-за меня и одним и тем же мечом отсекли…
— Вздор! Только баба может наболтать такую ерунду! Они сами, в отважном своем благочестии, один вслед за другим, принесли себя мне в жертву, вот тебе и весь сказ! Но почему они это сделали?
Прекрасная Сита разрыдалась и сквозь слезы начала говорить:
— Ах, святая Матерь, я знаю и не запираюсь, что виновата я, но что тут поделаешь? Такое уж стряслось несчастье, неизбежное, — конечно, можно сказать, рок, если тебе не неприятно, что я так выражаюсь (тут она всхлипнула несколько раз подряд), — это же была беда, змеиный яд, что я превратилась в женщину из хитроумно запертой, ничего не смыслящей девчонки, что мирно вкушала пищу у отцовского очага, прежде чем познать мужчину, который ввел ее в твои дела. Ах, твое дитя словно объелось бешеной вишни! Совсем, совсем оно переменилось! С той поры грех, в необоримой своей сладости, стал владыкой его раскрывшегося чувства. Не то чтобы я хотела вернуть эту резвую, хитроумную непочатость, которая была неведением, — нет, этого я не хочу, да это и невозможно, даже на краткий миг. Я ведь не знала этого человека в то время, не видела его, уж конечно, нисколько о нем не думала, и моя душа была свободна от него и от жаркого желания прознать его тайны, так что я даже подшучивала над ним, а вообще-то смело и спокойно шла своей дорогой. Юноша явился к нам, с плоским носом, черноглазый, дивного сложения, Нанда из «Благоденствующих коров»; в праздник он качал меня на качелях до самого солнца, и оно меня не жгло. От прикосновений воздуха мне было жарко, больше ни от чего, и в знак благодарности я щелкнула его по носу. Потом он вернулся уже сватом Шридамана, своего друга, после того как наши родители договорились. Тут уже все было чуточку по-другому, — может, беда и коренится в тех днях, когда он сватался от имени того, кто должен был меня обнять как супруг; но тот еще не был здесь — только другой был.