— Если я тебя хоть немного амюзирую, дитя мое, для меня сойдет и самая примитивная теория. Однако о почтенных женских болях я говорила вполне серьезно и в утешение. Радуйся и гордись в свои тридцать лет, что ты в полном расцвете твоей крови. Поверь, я бы смирилась с любыми болями в животе, если бы у меня было так же. Но, увы, как ни крути, дела мои обстоят уже иначе, у меня все скуднее и нерегулярнее, а вот уже два месяца не приходило вообще. Ах, у меня уже нет обыкновенного у женщин, как говорится в Библии, по-моему, о Саре, да, о Саре, с которой потом произошло чудо деторождения, но это, наверно, просто такая благочестивая история, которых в наши дни уже не случается. Если у нас прекращается обыкновенное у женщин, то мы и не женщины уже, а лишь их высохшая оболочка, использованная, негодная, исторгнутая из природы. Дорогое мое дитя, как это горько. У мужчин, мне кажется, это вообще может длиться всю жизнь. Я знаю таких, кто и в восемьдесят не пропустит ни одной юбки, и Тюммлер, твой отец, был таким, а мне приходилось закрывать глаза, даже когда он уже был подполковником! Что такое для мужчины пятьдесят лет? При наличии некоторого темперамента это вовсе не мешает им быть сердцеедами, иной и с седыми висками имеет успех у совсем молоденьких девушек. А нам, женщинам, в нашей кровяной женской жизни, нашему полноценному человеческому существованию в конечном счете положен предел в тридцать пять, а в пятьдесят мы отслужили свое, наша способность рожать угасает и для природы мы всего лишь рухлядь.
На такие слова, полные суровой веры в природу, Анна отвечала иначе, чем по праву ответила бы, пожалуй, иная женщина. Но она сказала:
— Как же ты можешь так говорить, мама, так бесчестить и порочить достоинство пожилой женщины, исполнившей свою жизнь и переведенной природой, которую ты так любишь, в новое, мягкое состояние, достойное, достойное более высокой любви, когда она еще так много может дать людям, ближним и дальним. Мужчины… Ты им завидуешь, поскольку их половая жизнь в отличие от женской не имеет строго установленных границ. Но я сомневаюсь, так ли уж это почтенно, сомневаюсь, является ли это причиной для зависти; во всяком случае, все народы с нравственными устоями всегда оказывали матронам величайшие почести, почитая их чуть не святыми, и мы в твоем чудесном, восхитительном, достойном возрасте будем почитать тебя святой.
— Дорогая моя, — и Розалия на ходу притянула к себе дочь, — ты говоришь так умно, так прекрасно, куда лучше, чем я, несмотря на боль, в которой я хотела тебя утешить, а теперь вот ты утешаешь свою глупую мать в ее недостойных горестях. Но это правда тяжело, дорогое мое дитя, — достоинство, прощание; правда, даже телу трудно находиться в новом состоянии, уже одно это доставляет мучение. А когда еще есть душа, которая вообще ничего не хочет знать о достоинстве почетного статуса матрон и сопротивляется высыханию тела, тогда трудно по-настоящему. Душе приспособиться к новому состоянию тела — вот что самое трудное.
— Конечно, мама, я понимаю. Но смотри, ведь тело и душа суть одно; психическое — не меньше природа, чем физическое; природа включает в себя и это тоже; не нужно бояться, что душевное будет долго дисгармонировать с естественными переменами тела. Нужно думать так: душевное есть лишь излучение телесного, и если душа полагает, что ей выпала слишком трудная задача приспособиться к изменившейся жизни тела, то скоро она поймет, что ей не остается ничего другого, как дать этому случиться, позволить этой жизни тела сделать, что должно. Потому что душу лепит именно тело, сообразно своему состоянию.
Фройляйн фон Тюммлер знала, почему говорила это, ибо когда столь откровенная с ней мать вела разговоры, подобные приведенному выше, в доме уже часто показывалось новое лицо, лицо, не бывавшее тут прежде, и наметилось чреватое смущением развитие событий, не ускользнувшее от молчаливого, обеспокоенного наблюдения Анны.