Первое, что следует сказать об этом письме, — то, что Константин Георгиевич описывает Тарусу, как Том Сойер красил забор: сразу хочется туда поехать. Это тоже заметная черта его дарования: писать заманчиво. Кому после его описаний не хотелось побывать в иссушающих жаром песках Кара-Бугаза или в звенящей от комаров Мещорской низине?
В двух с половиной страницах машинописного текста — весь Паустовский. Рассказ о себе и своей работе, лаконичный — в одной фразе — осенний пейзаж и несколько удивительных анекдотов о чудаках.
Авиаконструктор, неизвестно почему изобретающий аппарат для лечения астмы, и «чудо в Тарусе», наивный провинциальный редактор, публикующий пронумерованный список местных хулиганов, и фантастический «кот-рыболов», сам себе копающий червей. Даже грустный рассказ о поэте, добивающемся в своих стихах предельной ясности, в то время как он слепнет физически, тоже сюжетно сконструирован, как микроновелла большой эмоциональной силы. А разве не могут существовать печальные анекдоты?
На минимальной жилплощади обычного письма, написанного наспех, между дел, и дающего картину будничной жизни в Тарусе, кроме сообщения о личных делах, — четыре первоклассных мини-сюжетов, великолепных анекдотов различной окраски — от психологического рассказа до почти гофмановского гротеска. Можно представить, как это могло быть развернуто писателем до целой главы в очередной книге «Повести о жизни».
Мелькает здесь и силуэт книжника-маньяка, посылающего друзьям в глушь книжные новинки. Есть и легкая шпилька: как-то я хвастался Константину Георгиевичу, что купил в Ленинграде книгу с автографом Блока, он позавидовал, а теперь наносит ответный удар…
Конечно, возможно заподозрить Константина Георгиевича в некоторых сгущениях рассказываемого. Он тоже обладал волшебным прибором, сгущающим «ионы» жизни. Вряд ли список городских хулиганов нумеровался в порядке степени общественной опасности каждого, скорее всего это было сделано без особого умысла — привычная бюрократическая манера все нумеровать. И небывалый кот-рыболов, ходящий на рытье червей, если и катался по дну лодки, то не от охотничьего восторга, а от предвкушения вкусного угощения. Скучные люди, без воображения, так бы именно и рассказали. Но Паустовский рассказывает об этом иначе, и он трижды прав, потому что в самой простой, будничной жизни есть много удивительного и необыкновенного, надо только уметь это видеть.
Надо уметь видеть…
Возвращаюсь к тому, с чего начал.
Все небылицы и анекдотические преувеличения дружеских шуток над моим пристрастием к книгам — тоже избыточная щедрость преображающего воображения Константина Георгиевича. Конечно, об этом можно было сказать проще и скучнее: «Он любит книги». Но это будет только самой малой частицей правды, потому что правда выдумок Паустовского больше и глубже этой заурядной, будничной правды. Ибо моя любовь к книгам была самой страстной и преданной, самой нежной и отчаянной любовью из всех, какие только существуют на свете. С книгами связано все самое лучшее и самое худшее в моей жизни. В общем-то об этом знают все мои друзья, но только один Константин Георгиевич догадался о силе этой страсти. Он выдумывал несуществующие смешные положения, он дополнял и преувеличивал, но только он приблизился к подлинной правде.
А если кто-нибудь скажет, что это анекдот, то я не возражаю.
2
Необходимость и границы вымысла
Сначала о том, как Ю. Тынянов недооценил Пушкина.
В известном сборнике «Как мы пишем» в статье Тынянова (в целом — превосходной!) мы читаем: «В споре Катенина с Пушкиным по поводу „Моцарта и Сальери“, что нельзя так, здорово живешь, обвинять исторического человека в убийстве, я на стороне Катенина». Когда я прочитал это впервые, мне тоже показалось, что принципиально правы Катенин и Тынянов. Должны же быть границы художественному произволу автора в обращении с историческими фигурами. Даже если этот автор Пушкин. И тем более если он Пушкин. И категоричность Тынянова, и его нелицеприятие — кто же больше него любил Пушкина? — меня восхитили. Правда, на дне души оставался некоторый осадок смущения: ведь все-таки Пушкин! Но, с другой стороны, сам Тынянов… Короче — Платон, хоть ты мне друг, но… и так далее.
В общей форме это остается верным, но вопрос все же несколько сложнее, чем кажется сначала. Конечно, Николай I не подсылал к Лермонтову наемных убийц, как бы ни хотелось этого некоторым пылким биографам; Дантес, собираясь на Черную речку, вряд ли надевал под жилет стальную кольчугу; Александр Меншиков не был бескорыстным другом императора Петра, а Малюта Скуратов — первым русским гуманистом. Все это дешевое упрощение исторической художественной задачи. Но неужели к этим довольно невзыскательным подделкам следует отнести и злодейство Сальери, выдуманное Пушкиным? Наготове уже спасительное возражение: что можно Юпитеру… Или — для гения нет законов…