Однажды в Москве, в начале семидесятых, в конце сентября, оказалось, что солнечно и не очень холодно в легкой куртке, что я на улице Горького возле Центрального телеграфа, и у меня нет ни жилья, ни работы, ни пятака на метро, ни двухкопеечной монеты позвонить хоть кому-нибудь. И стало мне так легко, что я рассмеялся. Что-то должно было произойти — не пропадать же на ровном месте, посреди нарядной Москвы. Так не бывает. С легким головокружением я двинулся вверх по улице навстречу надвигающимся чудесам. Я едва не прошел мимо — удача сама, заметьте, — сама меня окликнула. Она прикинулась поэтом Гришей Кружковым и махала мне рукой. Мы говорили с Гришей минут пятнадцать обо всяких пустяках: о поэзии, о Кьеркегоре, о Джоне Донне. Потом Гриша извинился, что торопится на свидание, как-то не так глянул на меня, набрал воздуха и быстро спросил:
— А хочешь рубль? Больше нет, извини.
— Хочу, — сказал я просто и не краснея, мгновенно удивившись и обрадовавшись своей легкости.
В тот же день меня приняли на работу в проектную организацию старшим художником. «Ничего, — решил я, — Эль Греко просто художник, а я — старший».
А рубль я Грише так и не отдал.
Мы сидели с Гаузом в белой лодочке, я с наслаждением греб, на берегу стояли, лежали, сидели некрасивые девушки, чайки кричали над нами.
— Тебе какие больше нравятся — блонды или черненькие? — Гауз, развалясь на корме, разминал сигарету.
Я задумался.
— Знаешь, — продолжал он, — я прочел где-то: русским больше всего нравятся ножки, евреям — грудь…
— Ну и кто же ты? — поинтересовался я. Гауз был полукровка.
— Хрен его знает, — махнул рукой Гауз, — мне все нравится. Особенно животик. А тебе?
Я опять задумался.
— Лицо, наверное.
Всякий раз, увидев перед собой хорошую фигуру, я обгонял девушку, чтобы разглядеть лицо, и если лицо не соответствовало, или не нравилось его выражение, чувствовал я великое облегчение пополам с досадой.
Валера снимал комнату, один, это была роскошь, платил он двести рублей в месяц, стипендия была сто семьдесят. Он подрабатывал в художественном фонде и чувствовал себя белым человеком в своих белых штанах. Рисовал он плакаты по озеленению, лозунги на зеленом фоне: «Пионерь ши елев! — Юбиць флорие!» — что означало: «Пионеры и школьники! — Любите (или берегите?) цветы!»
— Завтра пойдем к Оскару Казарову — пообещал Гауз.
— Неужели знаком?
— Кореша, — скромно ответил Валера.
Оскар Казаров был знаменитый художник, несмотря на левизну свою, признанный и маститый, участник многих всесоюзных выставок, лучший в Молдавии, как Юрий Егоров в Одессе, чуть, конечно, поменьше Егорова. Работы его покупали иностранцы — оттепель еще длилась…
Побывать у него в мастерской, посмотреть работы живьем, было бы удачей, неожиданной и незаслуженной, окупающей мои кишиневские мытарства.
Гауз не наврал, созвонился с Казаровым, и в воскресенье я впервые попал в настоящую мастерскую настоящего художника.
Оскар Казаров оказался горским евреем с глазами раненной лани. Ему было лет тридцать пять, и, к удивлению моему, Валера был с ним на «ты», хоть и почтительно. Хозяин протянул мне твердую руку, отрекомендовался Оскаром, слегка поднял брови на мое: «Карл» — и пошел к длинному столу темного антикварного дерева.
В большой мельхиоровой или серебряной миске лежали натюрмортом персики муляжного вида, бледный, как рассветное небо, крупный виноград… Было бы кощунством отщипнуть виноградину и нарушить гармонию видом голой плодоножки с каплей слезящейся мякоти.
Я растерянно оглядывался — сосредоточиться на чем-либо было трудно. Холсты висели по стенам, стояли пачками у стен, на полках мерцали самовары, медные лампы, изразцовые кофемолки. Все это требовало срочного и внимательного разглядывания, но я пришел в гости, а не на экскурсию. Хозяин стоил внимания не меньшего, и я на ходу постигал неведомую мне этику.
— Коньяк, извините, у меня молдавский, — Оскар обвел нас страдающим взглядом, — некогда армянский искать.
Он поставил на стол круглую бутылку «Дойны».
— Вы не стесняйтесь, а я — немного. Мне завтра в ЦК, на беседу.
— В загранку? — понимающе спросил Гауз.
— Та… — печально махнул рукой Казаров. Видимо, художник действительно не придавал особого значения предстоящей загранке — наливал по полной и не пропускал.
Чудной и незнакомый мне напиток не то чтобы понравился — он окрасил мастерскую темным золотистым цветом, олень Пиросмани жал мне руку и помахивал виноградной гроздью.
— Майко — мой друг, — кивал головой Казаров, — считай, что ты принят.
— А, может, я бездарный, — вызывающе поднимал я подбородок.
— Это мы сейчас проверим, — Казаров почему-то за шиворот подвел меня к стене, — говори по работам.
Я напрягся, стряхнул золотистую дымку. Работы мне нравились, некоторые — восхищали, но хвалить было неприлично, объяснять же, почему нравятся, — безнадежно глупо, легче рассказать, почему не нравятся. Я пошел вдоль стены, слева направо, становясь постепенно красноречивее. Добравшись до поворота, я окончательно осерчал, махал руками, доказывал, что нельзя же так…
Наконец Казаров меня остановил.