Позже, уже в Ленинграде, влюбившись в циничного Хулио Хуренито, я почувствовал себя чуть ли не обманутым. Духовный мой отец возлежал предо мной обнаженный, пьяный от дегустации своего напитка. До хамства, правда, не дошло — я грустно прикрыл старика сиреневыми романтическими лохмотьями.
Похоже, я прозрел, но не тут-то было. Романтизм, оказалось, не предмет очарования или разочарования, а состояние врожденное и неизлечимое. Вот почему люди, якобы «романтически настроенные» — омерзительно лживы.
Загубив себя повторно и окончательно, я открыл для себя тонкого и глубокого Александра Грина, подаваемого нам алыми парусами вперед, чуть ли не едущим за туманом и за запахом тайги. Я догадался, что романтизм — мрачная поэзия обрезанных крыльев. «…А за гаванью, — признается Грин, — …витает Несбывшееся — таинственный и чудный олень вечной охоты».
Открыв Грина, я окончательно разлюбил Бабеля. Как ни доказывал себе и нам Константин Георгиевич, что проза должна быть литая, кованая, густая, выжатая и обезвоженная, никак не могу понять, зачем. Если в прозе стоит ложка, если ее можно мазать на хлеб — да, вероятно, это пища для ума, но она не утоляет жажды… И почему два эпитета в одной фразе может себе позволить только гений… И никакой писатель не инженер, еще чего, скорее — лопух, в конце своих стараний догадывающийся, и то не всегда, до того, что давно знают все…
Проза может быть стремительная, как признание, и бесконечно скучная, как сама жизнь. Проза может быть прозрачная и пузырчатая, как нарзан, но и тягучая, илистая, полная микроорганизмов.
Предтечей Паустовского был Маяковский. Его любила и вслух читала Роза, Изя, бодаясь, читал его прямо на улице. В пятнадцать лет я знал «Облако в штанах» наизусть.
На верхнем этаже училища, на последней лестничной площадке, под лесенкой, ведущей на чердак, стоял хороший старый слепок Лаокоона. Кто и зачем туда его приволок, неизвестно, он был пыльный, с черным захватанным носом, на груди его было вырезано волшебное слово.
Мы освоили это тихое место, приносили вино, и говорили, и спорили до часу ночи, до двух. Дома мне доверяли в этом смысле, и я тихо влазил по ночам в открытое окно, никого не обеспокоив.
Под Лаокооном мы восхищались Клодом Лантье из «Творчества» Золя, робко любили «стариков» — Джотто или Гойю, догадывались, что нельзя ставить вопрос, что лучше — Русский музей или Третьяковская галерея.
Верховодил Терентий Парасюк, задавал тон, вершил третейский суд. Коку он называл тонкачом, обвиняя в чрезмерной любви к Ботичелли, мне сурово и, как показалось, неприязненно заявил, что я буду писать новеллы. «Вот увидишь», — грозя пальцем предупреждал он. Морозова заверил, что если он преодолеет легкомыслие свое и разгильдяйство, у него есть шанс стать хорошим человеком. Себя Парасюк считал человеком пропащим, загубившим свой талант, женившись на девушке из хорошей семьи.
Однажды Парасюк в мрачном расположении духа отказался встречать с нами Новый год, отослал в гости жену и тещу, и остался в большой интеллигентской квартире один. «Надо пофанатировать», — сказал он. Фанатирование это закончилось тем, что он сжег свои работы, заодно прихватив и несколько наших, висевших у него на стене, лучших, конечно. Хороший был у меня автопортрет с абажуром…
Морозова мы признали не сразу. Был он на год младше, с круглой головой-набалдашником на тонкой шее и нарочито мутными наглыми глазами. До поступления в училище спекулировал билетами возле кинотеатра им. XX-летия РКК, цыганил у иностранных моряков сигареты — «Кэмел», «Честерфилд» и «Лаки страйк», точнее — «Люки стрюки», на чистейшем английском выговаривая:
— Мистер бизнес сигарет! — и предлагал иностранцам «Приму».
Лет через восемь в костюме цвета пломбира Морозов в свите ректора Мухинского училища будет встречать знаменитого Луиса Канна, архитектора, как его называли, двадцать первого века, приезжавшего в Ленинград, и попытается впарить ему сигарету «Аврора».
Под Лаокооном я читал иногда «Облако», читал артистически, но не актерски, входя в образ, но акцентируя не мысль и фразу, а ритм и рифму. Кажется, я читал неплохо.
Доносились слухи о Пастернаке, мне он казался похожим на Маяковского, как Чуковский похож на Педанова. Я и сейчас думаю, что «Марбург» и «Флейта-позвоночник» сравнимы, только гипердактилические страдания «Марбурга» гораздо беднее.