Он явно изгалялся, поглядывая по сторонам в поисках зрителей. Зрителей было навалом. Шева, к моему удивлению, вынул из кармана червонец.
— Стоп, — сказал он и высоко поднял руку. — А слабо прожечь его сигаретой? На руке. Прожжешь — твой, а так — извини. Я у тебя не одалживал.
Это было уже оскорбление. Я бурно задышал. Публика затихла, как перед репликой знаменитого артиста. Только сильный поступок мог спасти мою честь. Не затевать же драку во дворе Художественного училища в ожидании мифического уже Директора.
— Давай сигарету, — принял я роль.
Я не только прожгу его, загорелся я, я тебя еще, паскуда, переиграю. Медленно и с удовольствием я затянулся «Шипкой» и положил бумажку на кулак между большим и указательным пальцами, сдвинул так, чтоб не испортить, не прожечь номер, приложил огонек и стал смотреть на розовые кроны абрикосов, в которых трепыхались горлицы. Выступили слезы, я потерпел еще несколько мгновений и небрежно глянул. Аккуратная сквозная дырочка была очевидна. Я затянулся и, не глядя на руку, протянул Шеве червонец.
— Хочешь, попробуй, червонец все-таки.
Шева нехорошо улыбался. Я положил деньги в карман и медленно пошел прочь под нерешительные аплодисменты нескольких слабых ладошек.
После этого случая в течение многих лет меня время от времени одолевали приступы «долоховщины». Однажды я даже выпил бутылку коньяку из горла на подоконнике третьего этажа гостиницы «Красная». И всякий раз я старался не замечать разницы между бретерством гусара и моим: я только, увы, развлекал… Теперь-то я доволен — не злоба, не гордыня, а творческое начало двигало мной.
Я слизнул пепел с кулака и пошел на Комсомольское озеро. Рука была красная и горела.
Дни проходили, Майко не ехал, время остановилось, я впал в прострацию. Одежда пропахла буркутной водой, резкий треск металла по дереву стоял в ушах, стиранные в озере носки плохо сохли на яркой в середине сентября буйной траве. Белые лодочки плавали по озеру, смех загорелых девушек скакал по воде, на открытой эстраде гремел ансамбль «Жок». Ощущение нереальности усиливали молдавские слова на вывесках — «карие», «лаптэ», «кэрць»… Над озером кружили, резко зевая, сумасшедшие чайки.
Я никуда уже не торопился, едва ли я помнил, зачем я здесь. В четверг, пересилив себя, я снова пришел в училище. Было тихо, шли занятия, секретарша раздраженно сказала, что ничего не знает. Улыбаясь, я вышел со двора. Навстречу шел высокий темноволосый красавец в белых штанах.
— Карл, — радостно закричал он, — что ты здесь делаешь?
Это был еще один изгнанный Васькой третьекурсник — Валера Гаузбрандт. Мы мало общались в Одессе, он смотрел на меня искоса, — я упорно называл его «брандспойтом». К тому же он был красавец, герой-любовник, все находили, что он похож на Пастернака, он и был похож, точнее, на написанный позже Катаевым портрет Пастернака, на Мулата.
Гаузбрандт рассказал, что он только что из Одессы, ему сделали справку, справку эту он сейчас отнесет в учебную часть, и мы пойдем, и я все расскажу. И я все рассказал, подробно и откровенно, стараясь не путаться в ощущениях, как не самому себе даже, а лучшему другу. Тонкий Гауз это почувствовал и растрогался до слез.
«Не знаю, — размышлял я, — стоит ли вообще здесь оставаться. Нужно, видимо, ехать домой, все рассказать, загреметь в армию, становиться мужчиной». Гаузбрандт горячо возражал, что все это успеется, надо дождаться Майко, он клевый мужик, кроме того, есть через кого поднажать, если надо, и мы зададим такого шороха на этом болоте…
— Ты понимаешь, тут все проверяется — кто был на корню жлоб с деревянной мордой, как твой Шева, тот им и оказывается. Не с кем слова перемолвить, — почти плакал Валера.
Мы сидели в шашлычной на улице Ленина, ели бастурму и запивали черным пуркарским.
— Хавай, хавай, — не сводил с меня материнского взгляда Валера, — бабки есть, до степухи хватит, а нет — достанем.
Удивительно и страшно, какой неограниченный кредит дает мне судьба, не говоря уже о главном —