Полторацкий взял Кошелева под руку. Они быстро разговорились: в каком полку, где стоят, почему без мундира, в адъютантах? А мы в Париж на конях, четыре месяца в походе, без малого две тысячи верст в седле и ног не оттоптали.
С первых же слов они, кажется, знали все друг о друге.
На ближайшем перекрестке Полторацкий уже перешел на «ты»: «Ты не знаешь нашего Пашку, Кентавра, я тебя познакомлю, что за прелесть Пашка, черт, татарин, влюблен во французскую девчонку, сегодня его, варвара, посвящают в масоны, в походной ложе «Астрея», разумеется, ты тоже вольный каменщик, мы пойдем вместе».
– Какое, я давно покрыл ложу.
– Пустяки. Мы пойдем. Вот встреча. Я отлично помню тебя с Библией и свечой на полковом ларе. Я помышлял, что ты готовишься в монахи, ей-Богу. Постой, а как твое имя, то есть по батюшке?
– Петр Григорьевич.
– Ну, конечно, Петр Григорьевич… Ты порядочный чудак, Петр Григорьевич. Я, честное слово, помню тебя. Впрочем, в беседе с музами, с Парни, с Шиллеровой Талией, с Лафонтеном и Гёте я не видал полета времени.
Кошелев не мог понять, шутит маленький гусар или говорит правду.
Скоро Кошелев узнал, как гусары варили кашу на шампанском вине, как гнули на мелок углы валетов и двоек в счет будущих благ, как артиллеристы в отместку за матушку-Москву намеревались дернуть генеральным залпом по батюшке-Парижу, да вмешалось начальство, тысячи любопытных вещей узнал Кошелев от гусара: о медали 812 года, ее будут носить в петлице, на голубой ленте, на медали Всевидящее Око в треугольнике, с лучами, и надпись «не нам, не нам, а имени Твоему», однако, а нам неужели ничего? И тут же о факторах или ночных амурах, о приятных сокровенностях парижанок и где их сыскать, о том, как в Саксонии на гусарский эскадрон напали полчища мух и, приключись тут ученик Пифагоровой секты, непременно сказал бы, что мухи суть души французов, замерзших в России, которые мстят в новом своем превращении, и о ночной мазурке на крыше польского сарая и что-то о немочке, и еще что-то о немочке с тарелкой черешен в каком-то Вакертгейне.
Полторацкий, болтая, тащил Кошелева под руку. Вдруг оттолкнул его:
– О, Лизхен, о, вздох… Лети к тем дальним местам за Рейн, за Эльбу, где блуждают мои взоры…
– Что за театр, послушай, – смеялся Кошелев.
– Нет, не театр, ей-Богу. Но Париж, когда бы ты, Кошелев, знал Париж! Бог мой, тут все забудешь. Здесь самая вершина жизни, здесь все движется, мыслит, говорит… И как подумать, куда нам возвращаться… Безгласной немотой, угрюмым величеством чудится тут наша матушка-Рассея, как землячки говорят. Словно все там немеет, дурнеет, молчит. Слушай, я правду тебе говорю. Не стыдно ли, в самом деле, что у нас рабство и нет этих, ну, как их, о чем нынче все говорят, ну как в Лондоне, депутатской палаты, что ли? Ты не смейся, мне стыдно… Ну, понимаешь, словно недостает чего-то России.
«Кажется, теперь он не балагурит», – подумал Кошелев. Гусар выпустил его руку и обернул насмешливое и грустное лицо.
– А ежели хочешь знать правду, так мне ничего не надобно на сем свете: ни палат лондонских, ни Парижей… Разве, когда умру, пусть влепят самую нежную эпитафию в могильный камень мой. А так – и тут, и в отечестве – все тошно. Я несчастлив, когда тебе правду сказать.
– Полно, что так, неприметно.
– Нет, я истинно несчастлив, друг Петр… Я вижу, как хороша, как светла жизнь, я люблю ее, но у меня тут в сердце словно бы стужа…
«Вот и признания по русскому обычаю», – холодно подумал Кошелев.
– Были и у меня, друг Петр, дни, когда я любил, чаял счастья и чистых радостей… Да ты, поди, слышал об истории моей. Может статься, даже знавал Захарьиных. Софьюшка Захарьина, слышал?
– Постой… Я ничего не слыхал… Какие Захарьины?
– Тульские, родственники Когушевых. Они задержались в Москве, под французами. Софьюшка сделалась больна после московского пожара. И не видел, как увезли от меня… Боже мой, Боже мой, да за что же, зачем же…
Полторацкий вскрикнул горестно, так же, как на мартовском рассвете, когда-то, у решетки Летнего сада.
– Все равно, все равно, – гусар провел худой рукой по щеке. – И к чему я тебе рассказал, сам не знаю… Пойдем, Кошелев, выпьем встречу. У Верри чудесное шампанское.
Кошелев заметно дрожал. Точно потемнели в глазах небо, улица, покрышки карет, лица пешеходов.
– Так вот что, – бормотал он. – Прости, голубчик, не могу, я должен идти. Прости. Так вот что… Не могу, прощай.
– Поручения, адъютанствуешь? Стыдись, Кошелев, пойдем.
– Не могу, послушай.
– Ну, так черт с тобой, когда так, ступай куда хочешь, к черту, ханжа!
Гусар круто повернулся и зашагал, придерживая саблю под локтем. Кошелев посмотрел на его худую спину и только теперь понял, что маленький гусар не вовсе трезв.
На мгновение Кошелеву показалось, что все смотрят на него и знают то, что сам он глубоко прятал от себя и от людей, о неведомой Софьюшке, бесчестном страхе, который одна Параша прощает ему, а не простил бы никто.
Он почти бежал у стен домов и через мост.