Моя хореографическая поэма будет, без сомнения, закончена и даже оркестрована к концу месяца, и я смогу дать ее Дягилеву. Но меня бы очень устроило, если он сможет подождать до середины февраля. В это время я обязательно должен буду провести несколько дней в Париже (2 первых прослушивания у Падлу и другие дела). Приеду дней на двенадцать и тут же вернусь, чтобы работать… Батон[215]
ждет, когда я ему уточню время…»Батон не репетировал с «Балетом». «Вальс» не понравился Сержу (не музыка как таковая, а с точки зрения тех возможностей, какие она дает хореографу). Он категорически заявил, что это восхитительный вальс, но его сценическое воплощение невозможно. Дягилев был непреклонен, когда дело касалось его спектаклей. Никакие соображения о заключенном договоре или даже о задетом самолюбии не могли поколебать его. Отсюда ссора с Равелем.
Незадолго до смерти, в 1929 году, Дягилев стремился помириться с композитором, которого ценил и которым восхищался. Но он ушел из жизни, так и не получив случая протянуть ему руку.
Ссора с Равелем — одна из редчайших, причиной которой были не деньги.
Но кто далеко превзошел все рекорды денежных притязаний — это Стравинский.
Дягилев впервые встретился с молодым Игорем Стравинским на концерте студентов Санкт-Петербургской консерватории. Давали его короткую симфоническую поэму «Фейерверк», сочиненную в честь дочери его учителя[216]
. Некоторое время спустя, в 1909 году, поняв, что Лядов[217], которому Дягилев заказал музыку к «Жар-птице», не справится вовремя с работой, он вспомнил об исключительных способностях молодого композитора и предложил ему написать партитуру балета. С этого дня между ними завязалась дружба, приведшая к долгим годам сотрудничества и к созданию нескольких самых замечательных балетов нашего века. Из Стравинского, как и из всех других, кого он открывал, Дягилев сумел «извлечь» все лучшее. Все свои лучшие произведения композитор создал в пору сотрудничества с Дягилевым. Благодаря ему Стравинский познал, начиная со своих дебютов, известность, а вскоре и славу.После ослепительного «Петрушки» и восхитительной «Жар-птицы» «Весна священная»[218]
произвела своего рода революцию в музыкальном мире и составила эпоху в его истории. Что касается меня, то после «Бориса» и «Пелеаса» «Весна священная» была третьим и последним музыкальным событием, обогатившим мою жизнь. Из ложи Дягилева я наблюдала за настоящим сражением, в какое превратилась генеральная репетиция этого спектакля. Возгласы восторга, прерываемые шиканьем, свистом, пронзительными криками негодования, — стоял такой шум, что Астрюк[219] был вынужден встать и обратиться с речью к зрителям, чтобы восстановить подобие порядка. Музыка ошеломляла своей новизной. Естественно, было невозможно ожидать, что публика генеральной примет ее с первого раза. Но для Дягилева, до такой степени уверенного в том, что это шедевр, был безразличен неуспех в первом сражении. Я присутствовала на всех оркестровых репетициях, была страстно захвачена «Священной» и не сомневалась, что очень скоро она получит признание и будет иметь оглушительный успех. Действительно, немного позже, когда Монтё[220] дирижировал ею в концерте, весь зал, стоя, устроил Стравинскому нескончаемую овацию и приветствовал его как триумфатора.Точно так же, как в пору безумной любви к «Борису» у меня ни на мгновение не возникало чувства предательства по отношению к «Пелеасу», бывшему моей первой страстью, так и потрясение от «Священной» не заставило испытать угрызений совести, настолько очевидна была для меня огромная роль Дебюсси в музыкальном развитии Стравинского. И как раз тогда, когда я восхищалась тем, что мое сердце может одинаково страстно любить творения этих трех композиторов, благодаря чуду их бессознательной и загадочной преемственности, мой взгляд упал на Дебюсси, сидевшего рядом со мной в ложе. На его лице я прочла страшную печаль. Он наклонился ко мне и прошептал: «Это ужасно, я
Однако Стравинский, в котором справедливая гордыня росла чрезвычайно быстро, совсем забыл, чем он обязан создателю и вдохновителю «Русского балета»:
Между тем Дягилев так восхищался им, что даже если находил какую-нибудь его партитуру невозможной для сценического воплощения или она просто не нравилась ему — как это было с «Царем Эдипом»[222]
в 1927 году, — он обвинял самого себя в том, что, вероятно, не понял музыку. До такой степени он был убежден, что Стравинский не может быть «ниже себя».