В те годы он еще не был отравлен до такой степени мыслями: не травят ли, не обижают ли, не снимают ли, не убивают ли его? Они вспыхивали изредка, но не разрослись еще, все заслоняя, как теперь. Слонимский был еще мальчик, который мог и влюбиться, и напиться, и играть в жмурки и в свои соседи. Но он уже хотел занимать место и боялся безумия, к которому тянулась его неприбранная, но зато и не опустошенная еще душа. Он рассказал однажды, что боится сойти с ума. У него был брат, погодок кажется, помешавшийся и умерший. Мише пришлось ухаживать за ним. Были они дружны, и наблюдать, как разлагается рассудок близкого человека, было ужасно. Вот они играют в шахматы, игра идет разумно и спокойно, но вдруг без всякого повода, с шипеньем и фырканьем брат начинает сбивать фигуры с доски на пол. И лезет драться. И я знаю за собой подобные свойства. И когда Миша рассказывал это, то глазища его глядели так многозначительно, но слова он подбирал все попроще, как бы смягчая важность рассказываемого. Он был еще мальчиком и стыдился уж очень глубоких чувств. А кроме того, строго литературная среда не давала воли. Все было отчетливо: нанизывание, обрамление, оксюморон. Мишино безумие пригодилось бы лет за десять до описываемых дней, а тут оно было к чему? Разве только для остранения. Мишина мама, Фаина Афанасьевна, сестра профессора Венгерова, славилась на весь город своим нравом, точнее — норовом. Жила она тут же, в Доме искусств, только Миша — в третьем этаже, где будто бы в прошлом размещалась елисеевская прислуга, а мама в большой комнате где-то в глубине здания, в сложных коридорах и переходах, в которых я так и не разобрался. Миша был младший, но взыскивала мама именно с него. Старший, Александр Леонидович, ее любимец, был всегда прав. И вот Миша, тощий, огромноглазый, еще мальчик, являлся, несмотря на свои странности, главой семьи, отвечал перед мамой.
И справлялся с этой задачей Миша наилучшим образом. Он имел все обязанности, но ни одного преимущества главы семейства, он молча выносил мамины упреки. Несмотря на рассеянный свой вид, внушал он доверие старшим. Его часто приглашали на секретарскую работу, то он был секретарем у Гржебина, то секретарем совета Дома искусств. Вот идет заседание совета Дома, все чинно, торжественно, парламентарно. Председательствует Аким Волынский. И вдруг свет гаснет. И через несколько мгновений раздается из коридоров и переходов дома вопль Фаины Афанасьевны. В полной тьме вопит она: «Миша! Аким Волынский негодяй! Обрезали! Обрезали! Миша!» Все понимают, в чем дело. Тут же, в Доме искусств, помещалась балетная школа Волынского, не оплатившего счет за свет. Фаина Афанасьевна, крича «Обрезали!», подразумевала провода. Но вот свет вспыхивает, и тут же на полуслове обрываются вопли Мишиной мамы. Так вот он жил, работал, ища себе дорогу, учась пользоваться без ущерба для службы и жизни неприбранной своей душой. В этом же этаже проживал Ходасевич с головой, похожей на череп. Отдельную комнату занимала жена Ходасевича с очень красивым сыном
[58]. Впрочем, с Ходасевичем она была в разводе, а сын был от первого брака. Зощенко жил в комнате окнами во двор. Комната Ольги Форш помещалась тут же, недалеко. Когда она работала, то кричала так громко, что слышно было в коридоре. Мариэтта Шагинян таилась в глубине особняка. По коридорам и переходам бродил недавно выпущенный из сумасшедшего дома друг Блока, потомок литовских королей, поэт Пяст [59]. Заболевание его заметили так: он стоял в темном углу Дома искусств возле какой-то лестницы на одной ноге в течение нескольких часов. Говорил Пяст рыдающим голосом.