Джон пытается развернуть зонт, чтобы укрыть себя и дневники от основной массы дождя, но скоро ноги промокают по щиколотку, и вот он уже идет в темных грубых ботинках. Взморщенная лужа бросается и обволакивает его до паха; Джон щеголяет в пестрых колготах придворного шута. Проезжающие машины дважды массируют его обращенную к дороге руку холодной коричневой водой. К тому времени, как Джон пробрался к реке — хаосу концентрических кругов в бешеном соперничестве, — он продрог насквозь. Вот он уже бежит по мосту Свободы и дальше по Корсо, вот мокрый и запыхавшийся садится рядом с Надей на скамью у рояля в почти пустом клубе, в руках рогожный мешок, и с ребяческой надеждой — взятка. «Роб Рой».
— Расскажите мне историю, — тихо просит он.
— Святые небеса, Джон Прайс. Ты выглядишь…
— Какую-нибудь вашу историю.
— О чем?
— Все равно. Пожалуйста. Хоть о чем. Главное, хорошую.
Часть четвертая
Прага
I
Девять четких воспоминаний осени 1990-го:
(1) Чарлз Габор, открывающий свою (а прежде — Марка Пейтона) дверь с трусами на голове, нос неаппетитно выпирает спереди.
Чарлз теперь проводит столько времени в обществе Имре Хорвата — исправляя доходные модели и планы менеджмента, мягко наставляемый или ревностно увещеваемый относительно важности «Хорват Киадо» для венгерской истории и будущего морального развития страны, — что, освобождаясь от величественной компании старшего партнера, бывает склонен к необыкновенному ребячеству. Чарлз выходит к двери с трусами на голове; еще на нем шелковый китайский халат, синий металлик, усыпанный золотыми драконами и пагодами.
— Я начинаю подозревать, что прежний съемщик не так уж педантично придерживался гетеросексуальных практик.
Чарлз хлопает полами оставленного Марком халата, найденного на укромном и оттого забытом крючке в ванной, и вынимает из кармана длинный мундштук.
Джонов мир съежился до Чарлза, Нади и Ники — когда ему удается завладеть ее вниманием. Джон плюхается в кресло.
— Тебе ведь этот чувак нравился, да? — спрашивает Чарлз, слегка изумленный такой возможностью. — Я-то его, честно говоря, выносил с трудом. Я бы прекрасно к нему относился, но мне всегда казалось, что он несколько предубежден. Вроде как раньше люди бизнесом не занимались, а я его придумал месяц назад.
— Да не важно.
Чарлз наконец снимает белье с головы.
— Скажи, э, брат что-нибудь говорил тебе про сегодня?
— Нет, я с ним давно не разговаривал.
— Я так и предполагал.
(2) Таким образом, в тот же день Чарлз, объяснив, что «всецело за упрочение семейных связей, малыш», ничего не рассказывая, привез Джона на вокзал Келети и поставил его перед Скоттом и Марией, готовыми сесть в поезд и навсегда уехать в Румынию — точнее, в венгероязычную Трансильванию, — чтобы преподавать там английский и музыку соответственно.
Взгляд Джона настойчиво уплывает сквозь прохладный воздух к нависающей крыше перрона: сложенная под прямым углом, усиленная ржавыми металлическими ребрами, не совсем прозрачная, грязно-белая, как пластиковая крыша гигантского садового навеса. Два брата медленно шагают по платформе — которую освещает просочившееся сквозь грязную полупрозрачность солнце, — пока Чарлз с Марией покупают газеты и шоколад в дорогу.
— Почему ты не сказал мне, что уезжаешь?
— Ой, я тебя умоляю.
— Как прошла свадьба?
— Затмили все мировые свадебные журналы.
— Послушай. — Джон останавливается. — Знаешь, я что думаю? Каждый ненавидит свое детство, все говорят, что его преодолевают и что их личности формировала паршивая семья. Но как такое может быть? Если у всех была паршивая семья, тогда почему у нас у всех разные личности? Это не должно влиять, понимаешь, что я имею в виду? Это не должно…
Вот именно
— Что я тебе такого
— Ты о чем?
— Что бы там с тобой ни сотворилось, я не виноват.
— Нет, конечно, не виноват. Ты совершенство. Никогда не меняйся. — Пауза. — Тебе надо быть полегче. Ты все воспринимаешь слишком серьезно. — Пауза. — Но правда, — улыбка, — я не хочу тебя больше видеть. — Смех.