Белые стены, белая скатерть, книжные полки зашторены белыми занавесками. Антикварный сундук в углу и такой же резной комод, почерневший, фамильный. Белая целлулоидная личинка люстры на перекрученной пуповине под потолком. Белые лилии на столе. Вот и все, что в гостиной. Нет, картины – их две. Обе – Питера, с которым прожила восемь лет – до вчерашнего дня.
Да, Питер. Я видел его лишь раз, полгода назад. И это была наша первая встреча с Ксенией. И единственная – до той ночи. И хотя мы проговорили с нею, сидя напротив друг друга, несколько часов кряду, а он, Питер, все время был где-то вторым планом – стоял, расхаживал за ее спиной, плавал слепым пятном, – странно, но запомнилась не она
(ни имени, ни лица, ни голоса), а он, Питер, его ладный спокойный силуэт силы и творческого высокомерия, это слепое пятно шестидесятилетней двухметровой материи, излучавшей какой-то сдержанно-напряженный, глубинный, сумеречно-терракотовый свет – вот этот: глядящее в тебя со стены андрогинное лицо удивленно-нежной отрешенности, снятое как бы в инфракрасном свете. Оно проступает влажными оленьими глазами, как перевернутый на тонкую тягучую шею кувшин.
Или вот эти, столь же отрешенные, в том числе – и от законов тяготения, яблоки, лежащие на накрененном, скользящем вниз, на тебя, столе, косо срезанном краем холста и покрытом терпко-вишневой притихшею скатертью, охваченной шелковым полумраком.
И, если смотреть на эти, разбросанные по столу и не скатывающиеся с него, слегка оцепенелые яблоки с однощеким предзимним румянцем, расходящимся мелким рассеянным крапом, сходящим на нет в стеклянеюще сизой оскомине, если долго смотреть на них, кажется – ты единственный их свидетель, и взгляд твой – единственное, что их удерживает на столе.
Матерчатая белка, бегущая вниз по белой пустынной стене в прихожей.
На гвозде.
И, наверно, не быль, а пыльца, прятки воздуха, этот тихий его топоток за спиной, этот вегетативный его перемиг и стяжание складок.
И этот неуловимый, прерывистый, ниточный – не между нами и как бы не к нам относящийся – что?
Почему бы и нет, – вдруг сказала она.
Меленький за окном. Я нашел шпатель в ее кухне и счищаю с пола, застывшие по кругу, парафиновые лужицы с прогоревшими в них нолями.
Все эти 111, почему бы и нет.
Топоток этих яблок. Тихий внутрений топоток. Их сутулые спины с развернутым внутрь лицом. Внутрь. В косточку. В семя.
Дверь распахнута в сад. Между нами. Оплывшая анфилада и за нею – снежная пелена. Между нами. И, спеленатый пеленой, у беседки, незримый скрипач с раскрытым, наполовину занесенным снегом футляром у озябших переминающихся ног. Он стоит там, между нами, с головой, чуть склоненною набок, как бы сбоку, вдоль струн вглядывающийся сквозь пелену вдаль, будто бы вдаль, но нет, не дальше ресниц и, скорее, не покидая зрачка, – в эту мнимую даль – близящейся и все расходящейся между нами – жизни.
Почему бы и нет, – сказала она, нехотя выводя взгляд из-под "его зеленых", как потом запишет она в дневнике, "гипнотично-рептильных с мотыльковым отсветом свечи на столе".
А в моих глазах все еще таяла, расплываясь, ее ладонь. Тонула и снова всплывала – как ветошь, сгрудившаяся у запруды. Ладонь, полоснувшая по зрачку тысячью ломаных лезвий своих линий.
Видимо, потому я в тот миг и не расслышал ее ответа. Казалось, это ладонь не ее, а всего ее рода – как палимпсест – вереницы ладоней, просвечивающих одна сквозь другую – вплоть до вот этой, калечной, может быть, даже чистой, слепой, без линий.
Дочь ладони своей. Не дочь – пра-пра-пра… мерещились, выходящие из портретов в лунные галереи фамильных австрийских замков и на просвет совмещающие ладони свои – бесконечной прозрачной колодой – с кромешным роением линий – сквозь первую – эту.
Ночь в ладони! И перевернула рубашкою кверху. И, что-то сказала, глаза отведя, что кончалось на "нет".
Ты живой? – спросила она, приподнимая голову с моей груди. И, помолчав, вздохнула: – Почему бы нам хоть один день с тобой не провести – так? – и снова прижалась к груди щекой, глядя на бегущие искры по реке от растущего солнца.
Глава четвертая
Мы стояли в просторном дворе ашрама, я – на мужской половине, с краю, Ксения – на женской, тоже с краю. Между нами – около полутысячи голов под полотняным навесом, точнее, под его лоскутьями, растянутыми на веревках меж деревьями, колоннами галерей, а в центре двора – подвязанными к шпилю с золоченым солнышком над колодезной беседкой.
Головы опущены на грудь, руки перебирают четки; полуденные, плывут лотосы, недвижимо.
Те, кому за сто, лежат на нарах вдоль галерей, кемарят на локте. По власам их с земли рыжие муравьи восходят. Без лестниц, легионеры.
На крошечной сцене – стол. На нем микрофон. У микрофона – маленькое лицо в необъятном репье волос. Возраст старца разгуливает за земными пределами, но и этот возраст оставлен им позади себя, без попеченья.
Круглый напор лба, бирюзовые световые точки зрачков и сухой, как бы вглядывающийся вдаль, рот. Говорит.
Они слушают, чуть кивают. Он говорит. Потом не говорит. Долго не говорит. Спит. Они кивают.