Я выкладываю ей план: найти мистера Д, представиться корресподентами немецкого и русского журналов (кстати, при слове "русский" лица их озаряются; при слове "немец" – тоже, но как бы искусственным светом, при дневном) и попытаться присоединиться к комиссии.
– Они что, – спрашивает, – усыплять их будут?
– Да, – говорю, – как песчинки в Ганге.
Она заказала творожную тюрю со свежими овощами и ласси. Я – яичницу
(надеюсь, из куриных яиц) и кофе.
Сидим посреди газона, за шатким столиком, малиново-перламутровая стрекоза с витражными глазами села на палец, приблизил к лицу: египтянка. Августейшая окулистка.
– Или, – говорю, – как мертвый час в детском саду; лежат в кроватках, подглядывая друг у друга…
Повар, как деревце, скользит по газону с подносом на голове.
У нее – зимовка в торосах, у меня – теплокровный затон на закате с приутопленной радужною листвой.
Идем сквозь хуторок по пустынной дороге. На обочине – козы, длинноногие, с золотыми очами и слюдяной плинфой зрачка.
Я вспомнил карманную безделушку детства: козочка, стоящая на таких же высоких упругих ногах на спальной тумбочке; давишь пальцем с исподу, и ноги гнутся – козочка, кривясь, опадает, заваливается, а отпустишь – вскакивает.
Я обронил с улыбкой, что, мол, она на нее похожа. То есть не на игрушку, а на этих, стоящих на обочине. Неосторожно. Она мне это запомнила, истолковав по-своему. Как? Помилуй Бог уточнять.
А ведь и вправду в ней что-то было от этого странного создания. Не впрямую, конечно. Но эта настороженная повадка головы и отведенный взгляд – чуть в сторону от тебя, эти божественно наплывающие глаза – чуткие, близкие и пустынно далекие одновременно, этот чуть смазанный подбородок – от отца, прикрывавшего эту осечку рода рыженькой куцей бородкой. И, наконец, что-то неуловимое и ироничное в образе попки: ощущение неприкрытости, что ли, ее недотроги.
И еще: этот все перепрятывающий себя оборотень ее возраста; от бодливой солнечной девочки до проступающей амальгамной старухи.
И, видимо, эта подспудная геронтофилия ее не случайна.
Шестидесятилетний Питер. И тот, до него, – примерно с таким же разрывом.
Дом престарелых, этот тихий стерильный могильник, где она по утрам протирает безгубый пергамент.
Эти чаи по средам у сушеной фиалки – старой девы из прошлой России, эти как бы уроки русско-немецкого языка. В этом выпитом воздухе, бездыханно осевшем вдоль плесени стен, при задернутых – наглухо и навсегда – занавесках.
Ганди? Смиренье гордыни? Вряд ли. Не думаю. Но с ее именем, связями, образованием, с ее возможностями, не говоря уже о способностях, она бы легко могла выстроить свою жизнь ввысь и вширь – как угодно.
Значит, было ей не угодно, значит, не там ее сердце. А где? В этих искорках на реке?
Что-то не так. Что-то так и не так. Как в той оговорке ее "в детстве смерти" вместо "смерти детства", когда мы говорили с нею… О чем?
А она на днях:
– Это что же, вы все, русские, идете под парусом, когда речь идет о продаже, говоря sail вместо sale? Думала – ты один.
– А кто еще? – спрашиваю.
– Амир.
Шлагбаум. Сворачиваем, идем по тропе. За деревьями – несколько хижин. Перед одной из них – две стены без перекрытья, и в простенке меж ними – земляная морщинистая гора с помахивающим кнутом: слон – со спины. Ближе. Рядом еще простенок, но уже загороженный перекрестными бревнами, и там – слоненок, бродит по кругу.
А на пороге лачуги, метрах в пяти от загона, сидит близоруко щурящийся старик с цветной бородой. Не щурящийся – глазами смеющийся, а виды видавший рот аккуратно подобран, поджат. Борода будто крашена хной – розовато охриста от метелки до середины, а выше седа. Мусульманин. Но от полумесяца – только тряпка на бедрах, зеленая. Остальное – от солнца, от Сурии, Индии.
– Намосты, мистер Денью!
Ксения, как парусок, поплыла, выгнув спину, к загону, к слоненку. Я подсел к старику.
По-английски он не то чтоб не говорил, но вскипал и бурлил, театрально гнул брови и вдруг смолкал, как заглохший мотор.
– Комиссия? Да! Какая комиссия? Завтра? Считать заповедник опасно закрыт. О-го-го! – и гнул брови.
– Так завтра нельзя, – повторял я почти по слогам, – на слоне, – и показывал пальцем, – туда?
– Как нельзя? – Он вскипал и таращился в сторону парка.
– Потому что комиссия…
– Да, – он печально кивал, – нет комиссия. Было три дня и пять лет,
– и смолкал.
И, через минуту очнувшись, приветливо озирался по сторонам.
Ксения миловалась с восьмимесячным Йогином, так его звали. Он просовывал хобот меж бревен и, обвив ее стан, подтягивал, склонив голову набок, помаргивая озорными глазами.
И отпускал – и ее, и себя от нее, делая радостный круг по загону, довольный собой и своею, хотя и нетвердой, рысцой.
И опять подходил, и сосал ее пальцы, забирая поглубже их в рот, и при этом смотрел исподлобья так, как, кажется, мальчик смотрел бы, заигравшийся с женщиной и притихший у тайной черты.
Рядом, в простенке, стояла слониха, шестидесятилетняя. Как Питер. И, как оказалось, как Денью. Перед нею лежали свеженарубленные ветви.