– Ладно, – говорю. – А ты что делаешь, пока они ищут, – сидишь, ждешь?
– Еще полтора-два, – говорит, глядя поверх, – ты купил арбуз? – И поворачивается к двери.
– Постой, – говорю, – ты-то как?
– Все хорошо. Который час?
– Три без пяти.
– Ты будешь на лавочке?
– Да.
– Сходи поешь. – Шагнула к двери. Обернулась. Вернулась. Прижалась.
Исчезла за дверью.
Я еще побродил взад-вперед по улочке и сел под дерево.
Амир говорит: "Женщина – это зеркало. Отраженье того, кто ты, где, что с тобою сейчас происходит".
А есть женщины – как меж двух зеркал. А есть – как вереницы их, расставленные под углом. Женщины-вереницы.
Что ж с тобою сейчас происходит? Подыши на зеркальце, Праджапати.
Праджапати. Ну конечно! Как же это я так? Закатилось яичко золотое в угол памяти, под шухлядку. Ну да – Мировое яичко, Первоначальное. И носило Его по водам дня три, то есть Сам Себя и носил, вынашивал.
Яйцо. А потом стал Курицей – Праджапати. Индру школил, отращивал нос ему. Мылил зеркальце и ополаскивал.
Мы ль – зеркальце, Праджапати, мир ли?
А мышка пробегала, смахнула, и нет его, одни страдания. Князь. Мышка.
Ночь была колкая морозная звездная – зеркалище занавешенное. Как же его звали – Рихард? Бернхард? – дядю ее, гинеколога. Жил он неподалеку от нее, от улочки ее "любосмертной", в тихом спальном квартале подметенных улиц и нахохленных бюргерских домовладений с утками, высаженными на забор. Клаус? Пусть будет Клаус. Хотя б по тому, как он встретил нас. В валенках и шерстяной красной шапочке, а между ними – не помню – проем.
И повел нас в свой сад. А в саду на снегу стояла страсть его и смотрела в изумрудное небо, занавешенное черной меленькой сеткой.
Стояла под углом 45о к горизонту. А рядом на пенальном столе лежали ее линзы.
Это был мощный цейсовский телескоп, с которым он выезжал в Альпы, грузя его в салон машины – во всю длину, – и осторожно завинчивался по серпантину к вершинам с женственным окуляром, припавшим к его плечу.
А меж этими редкими вылазками караулил в саду, выжидал, календарил, отряхивал звездную пыль. А служил гинекологом. Днем – в один космос глядел через линзу, а ночью – в другой. Меж ног межпланетных зеркальцем чутким водил. Следил за рождением новых, а ночью – сверхновых. Ас Клаус, геном с легоньким детским лицом в вязаной шапочке и размашистых валенках, а между ними – певучий проем.
Мы стояли с Ксенией по сторонам от предмета его страсти, в черном саду на тоненькой льдистой клеенке. Он долго ждал этой ночи. И теперь ворожил над линзами.
– Сатурн, – приговаривал он, – 9,54; 29,46; 10,2; 120 660; 5,68 на
10 в 26-й; СН4, Н2, Не, NH3. 17 спутников.
Мы поочередно припадали к окуляру, наведенному им на луну. "Для затравочки", – как он сказал. Я впервые видел ее на таком близком расстоянии. Ближе зрачка Ксении, когда я смотрел в него, затуманенный, тонущий от долгого – до утраты себя – поцелуя.
Мы приникали глазом к этому губчатому безресничному оку, наводя его с опереженьем луны, и она вплывала, заполняя весь глаз, озаряя его и слепя своим рваным, в подробных кавернах, бельмом.
Миг, и нет ее, но не прежняя тьма, а живое зиянье глазницы. А бельмо
– в твоем глазе, отшатнувшемся от окуляра.
– Сатурн, – удил он губами, выуживая нужную линзу из ячеисто сизого бархата, – Времясос, Чадоед, окольцованный Хроник, Косарь, Андрогин,
Уробор…
А когда мы, заиндевевшие уже, вошли в дом пообогреться и он нащупал ломкой рукою во тьме выключатель, вдруг в дальнем конце комнаты бесшумно распахнулась дверь и в световом проеме ванной возникла женщина, запахнутая наискось полотенцем. И скрылась. И глаз отшатнулся – еще раз.
И еще. Но в тот раз не отшатнулся, напротив… Напротив – что? А вот и не скажешь. Это было после занятий йогой у Прамота. Прочли указатель во тьме: Вкусная домашняя еда. "На краю". И стрелка: 800 метров.
Край поселка с тускло подрагивающими огнями уже за спиной. Тонкий крошащийся мелок дороги, проведенной по скомканной черной бумаге. И горящее окно вверху вдали.
Подходим. У плиты человек. Со спины. Тихо стоим, смотрим. Движенья его поют. И поют не просто быстрее музыки, а на такой скорости, что всякий раз свершились уже, пока она только рот приоткрыла – воздуха набрать, чтоб начаться. И отсюда это ощущение замедленности его танца, едва ли не неподвижности.
И вдруг мелькнула простая, в сущности, мысль: чем экономней движение, чем оно чище, точней, чем совершенней, тем меньше места оно занимает в пространстве, тем незаметней во времени. И в этом смысле Бог, вероятно, микроскопичен. Нана. А наш Даниил говорил: Нава.
Вдруг – его звали, голый, как воздух. Недоуменье Платона по поводу этого "вдруг" – нечто меж бытием и небытием, говорит, вне закона. И
Аристотель: время, говорит, не слагается из "теперь", линия из точек; время или не существует, или едва существует.
Он почувствовал наше присутствие и обернулся. Чем-то отдаленно напомнив Шушелькуму. Чем? Не этими безмолвными древесными губами. Не этим с высолом света лбом. Не этими опрокинутыми улыбками глаз.