Антропософией он, по-видимому увлечен был сильно. Вскоре после приезда он собрал нас и прочитал нам лекцию по антропософии. Говорил он быстро, со всеми внешними признаками вдохновения, присвистывал, ходил, жестикулировал, но из его лекции я не запомнил ни одного слова,- настолько чуждо было мне все, что он говорил. В углу стояла черная школьная доска, и в пояснение своих мыслей он мелом начертил на ней круг, пронзенный стрелой. Круг должен был обозначать "бытие", а стрела - "сознание". Впрочем, не помню, может быть, и наоборот. Слушали его почтительно, но сдержанно, и лекция ни на кого, кроме Николавен, впечатления не произвела. А Макс, тот откровенно посмеивался. Уже тогда начал чувствоваться тот разлад между Белым и Максом, который постепенно разрастался.
На вечерних собраниях на "вышке" теперь царствовал не Макс, а Белый. Макс, конечно, еще раз прочел перед Белым все те свои стихи, которые уже неоднократно читал перед нами. И Белый хвалил их учтивейше, но, видимо, не так, как хотелось бы Максу. Стихи же самого Белого принимались слушателями восторженно. И действительно, слушать его под коктебельскими звездами было большим наслаждением. Я всегда любил многие его стихи и всегда считал его поэзию гораздо выше его прозы, написанной излишне сложно, манерно, путанно, претенциозно.
Читал он на "вышке" много, охотно. Сначала свои сравнительно недавние вещи - "Королевна и рыцари", "Первое свидание",- потом стихи более старые, даже времен "Пепла". Помню, как поразило меня в его чтении стихотворение "Железная дорога", написанное им давным-давно, в те времена, когда он после революции 1905 года еще пытался опереться на некрасовские традиции:
Поезд плачется. В дали родные - Телеграфная тянется сеть. Пролетают поля росяные, Пролетаю - в поля: умереть. Пролетаю - так пусто, так голо... Пролетают - вон там и вон здесь - Пролетают - за селами села, Пролетает - за весями весь; - И кабак, и погост, и ребенок, Засыпающий там у грудей; Там - убогие стаи избенок, Там - убогие стаи людей. Мать Россия, тебе мои песни,- О, немая, суровая мать,- Здесь и глуше мне дай, и безвестней Непутевую жизнь отрыдать.
Он царил на "вышке" не только стихами, но и рассказами. Говорил он не умолкая. Здесь и речи не было об антропософии, здесь он рассказывал что-нибудь забавное или страшное. Он знал множество страшных рассказов, передавал их мастерски, и на темной "вышке", освещенной лишь звездами, они звучали особенно жутко. Я все их забыл и помню только, как он свистящим шепотом повторял фразу:
- Горло перерезано, бритва на полу!
Это перерезанное горло окончательно отодвинуло Макса на задний план.
Охлаждение между Максом и Белым, исподволь нараставшее, прорвалось наконец наружу после того, как Белый прочел нам инсценировку своего романа "Петербург". Слушать его собрались мы после обеда у Макса в мастерской. Белый читал стоя, расхаживал под бюстом египетской богини Таиах, то кричал, то шептал, размахивал руками, вкладывал в чтение весь свой темперамент. Слушатели расположились где попало - на ступеньках деревянной лестницы, на тахте, на ковре. Макс сидел у окна, спиной к морю, за маленьким столиком, раскрыв перед собой большой альбом, разложив акварельные краски и кисточки. Слушая, он писал свои пейзажи - прелестные и талантливые. Способ его работы был удивителен - писал он их, не глядя на натуру, сидя спиной к окну. Он писал две акварели, совершенно разные, одновременно. Он макал кисточку в коричневую краску и накладывал разом все коричневые пятна сначала на левый лист альбома, где создавалась одна акварель, потом на правый лист, где создавалась вторая. Затем он брал другую кисточку, макал ее в синюю краску и на оба листа накладывал синие пятна. И на обоих листах мало-помалу возникали горы, море, степь, облака - все очень похожее на Коктебель и в то же время вовсе не изображающее какую-нибудь реально существующую часть Коктебеля.