— Государь мой, нисколько не сомневаюсь, что вы издержали при дворе по меньшей мере триста тысяч ливров; но чтоб это было на королевской службе, разрешите не поверить. Неужели вы требуете, чтобы король оплачивал роскошные наряды, которые вы еженедельно меняете, и ваши расходы на девчонок? С каких пор разгул почитается государственной заслугой? Вы поведали мне это с такой же наивностью, с какой некий швейцарец жаловался на королевских министров: приехав в Париж, чтоб поступить в один из швейцарских отрядов [146]
, он поддался искушениям доброй матери-природы и заглянул к публичным забавницам, где не преминул подцепить дурную болезнь, от коей стал лечиться у одного из самых прославленных парижских цирюльников. Цирюльник загнул за исцеление изрядную сумму, а швейцарец, чтоб раздобыть деньги, приказал ему написать счет и отнес его к государственному секретарю. Не трудно себе представить, что тот посмеялся над ним и выпроводил его с позором, но швейцарец продолжал стоять на своем и заявил, что, поскольку он схватил дурную болезнь на королевской службе, король по справедливости должен заплатить цирюльнику. Он требовал для себя награды, как за ранение, полученное в бою, и, сочтя себя обиженным, не пожелал больше служить его величеству. Вы, как я вижу, человек такого же склада и имеете не меньше оснований жаловаться, чем он.Я сказал это таким непринужденным и веселым тоном, что мой собеседник не мог открыто обидеться и был вынужден превратить все в шутку. Тем не менее ему досталось по заслугам, а я поклялся впредь выкладывать этим варварам всю правду-матку. Убедившись в тщетности своих упований и стыдясь помещенного в моей книге лестного посвящения Филемону, не удостоившему меня ни внимания, ни разговора, отправился я к своему книгопродавцу, чтоб переделать все первые страницы. Храбрость моя слишком велика, чтоб я стерпел от кого-либо обиду: будь то даже принц, сошедший с Плеяд, я б ему не простил. Однако по некотором размышлении я разрешил книгопродавцу продавать книгу без изменений, в надежде, что читатели, зная о приеме, оказанном мне Филемоном, еще больше на него вознегодуют и сочтут за насмешки все похвалы, коими я его наградил.
С того времени я решил писать только для себя и не наживать себе насморков, обивая пороги у вельмож, и так как в ту пору Фортуне вздумалось обласкать меня, то мать моя прислала мне изрядную сумму денег, на которые я принарядился самым отменным образом. Дело было летом, а посему заказал я себе платье из сизой тафты и прочие принадлежности туалета из голубого шелка. Прежнюю квартиру я сменил на более дешевую, а сбереженные таким путем деньги употребил на то, чтоб и плащ свой также подбить тафтой. Ибо таковы, видите ли, прекрасные обычаи, установленные глупостью, и люди тешатся, следуя им: человек, обладающий плащом из ординарной тафты, уважается меньше, нежели тот, у которого тафта с обеих сторон, а еще меньше считаются с тем, кто довольствуется саржевым плащом на простой шелковой подкладке. У женщин в ходу еще большие дурачества. Я имею в виду горожанок: те, что гладко причесываются и носят цепочку поверх платья, пользуются большим почетом, нежели менее расфуфыренные.
Размышляя над людским тщеславием, я не могу надивиться, как человеческий разум, безусловно способный на великие деяния, только то и делает, что тешится самой презренной суетой. Тысячи бездельников, проходивших по улице, оборачивались, чтоб на меня посмотреть, а я, обладая небесным даром читать чужие мысли, без труда угадывал, что некоторые кичились своей одеждой, иной раз более богатой, чем моя, тогда как другие, менее нарядные, мне завидовали.
После этого не проходило дня, чтоб я раз пять или шесть не маячил перед домом своей Дианы, дабы оповестить ее взглядами о пылких чувствах, которые к ней питал. Но все это не приводило ни к чему: ибо обладала она множеством всяких чар, а следовательно, и другими поклонниками, любовавшимися ею, и не имела, как я полагаю, никаких оснований считать, что я влюблен в нее больше остальных. Чтоб поведать Диане о своей страсти, я надумал ей написать. А посему составил я письмо и притом в столь почтительных выражениях, что даже самая строгая красавица не смогла бы на него обидеться. Вы знаете, как поступают в таких делах; вот почему я не стану распространяться насчет этой цидулки; достаточно сказать, что я присоединил к ней несколько виршей собственного сочинения. Мне помнится, что среди них был сонет, посвященный ее юным персям, которые постепенно росли на моих глазах с того времени, как я в нее влюбился. Поскольку он еще жив в моей памяти, я должен вам его прочесть, но делаю это вовсе не с целью убедить вас в своем стихотворном искусстве, ибо мог бы процитировать вам что-нибудь получше, а лишь для того, чтобы не обходить молчанием сей маленькой подробности. Вот он: