Итак, после нескольких дней, проведенных с отцом и в городских барах (в одном из них встретив одетого и зубатого Чарли Доза), и одного обеда с Арденами я полетел к лету с юным Уикером. В Коломбо его ждала холостяцкая квартира, уже надраенная до блеска от поваренка до венецианского стекла. Счастливчик! Но я-то понимал, что ему еще учиться и учиться, юнец стеснялся смуглолицых улыбчивых людей и чувствовал нужду пугнуть их стародавней пародией на негритянскую порку. Он не имел в виду ничего дурного: быть белым – это чувствовать себя больным или голым. Кто-нибудь вроде меня обязательно должен, видимо, показать ему, как следует себя вести. И старший клерк – тамил, пользующийся своим возрастом и положением в компании, чтобы сбалансировать недостатки, которые было нетрудно вскрыть (неправильное использование денег на мелкие расходы, небрежности с документацией), пытался затюкать Уикера.
Так что я провел плодотворный месяц. Пусть я нечасто ходил на работу, но произвел небольшую точную настройку, доводку, а засим удалился, оставив после себя, надеюсь, весь механизм в отличном состоянии. Жил я в прохладном номере на верхнем этаже гостиницы «Маунт Лавина». В номере был и балкон, с которого я мог наблюдать дела вороньи вокруг огромного дождевого дерева. Вороны эти по утрам залетали через открытое окно и воровали свежие ананасы с чайного столика. Иногда они крали запонку, крышку от бутылки, рупию или кнопку. Они триумфально и нагло каркали, но мне они нравились больше всех, кого я встретил вдали от Японии. Эти вороны были честные воры, не такие, как девушка в лондонской гостинице. И они жили в огромном стабильном обществе, так что их ссоры звучали как хор, и, поскольку они постоянно занимались воровством, у них никогда не было времени для прелюбодеяний или телевизора.
Коломбо был всего лишь ночлегом между Лондоном и Сингапуром, а гостиница – караван-сараем для упавших духом семей государственных служащих, новоиспеченных поселенцев и коммивояжеров – все не туристы, путешествующие туристическим классом. Мир тесен для профессиональных экспатриантов, и практически каждый вечер я напивался с кем-то из знакомых. Кроме того, я заприятельствовал с милыми юношами и девушками, образцовыми стюардами и стюардессами. Они появлялись в стерильно белом – доктора и медсестры, перемогшие болезнь путешествий. И вот в подвальном баре однажды вечером я встретил незнакомца, похожего на рэкетира, одинокого, сентиментального, высоконравственного. Его имя, как он сказал, было Лен, и он возил то одно, то другое из Сингапура в Лондон или обратно каждый месяц. Он вычурно, с горестным чувством вещал о трудностях розничной торговли в Лондоне и вокруг, о недостатке преданности, о том, что никому нельзя верить в наше время.
– Я заговорил с вами только потому, – сказал он, – что вижу: каким-то образом вы запутались в себе самом, но я вижу многих здесь, кому я не поверю ни на грош. Вот ему, например. – Он указал пальцем через плечо. Я последовал взглядом до крайне безобидного казначея какого-то протектората. – Достаточно поглядеть на его лицо. Но вы другой, более искренний, – добавил Лен. – Я скажу вам, что игра уже вряд ли стоит свеч, если принять во внимание транспорт и реальную стоимость всего происходящего и вдобавок яростную борьбу за снижение цен, так что приходится вляпываться в жестокость, а жестокость – распоследнее в мире, что приходится мне по нраву.
У него был лик святого с полотна Эль Греко.
– И предательство потребителей, – продолжал он. – Особенно женщин.
– Да, женщин! – воскликнул я и рассказал ему про девушку в гостинице.
Он угрюмо кивнул, сказав:
– Надо бы нам с вами встретиться, когда я вернусь. Я выпил с вами, и вы мне как родной, а то, что они делают моей родне, то они делают мне. Но только один раз. Я б ей вывеску подпортил, уверяю вас.
– Но вы же не одобряете жестокость?
– Нет, но жестокость и наказание – не одно и то же. Людям нельзя спускать так легко. Нельзя воодушевлять их на дальнейшие проказы. Накажи их жестоко, и кто-то исправится. И для человечества лучше, в конце-то концов. И для них самих.
– И какое же наказание?
– Хорошо бы морду начистить, пару зубов выбить, не очень больно, но чтоб запомнили на всю жизнь, так вот. Это наш долг, я так думаю.
– Вам следовало бы стать богом, – сказал я.
– Мне? Богом? – Он скорчил рожу потолку, словно бог там и находился. – Я поступаю иначе, скажу я вам. Бог много натворил дурного, и это факт.
И тут моралист кивнул печально, но благожелательно. Воздел руку, вроде как благословляя меня, и ушел спать.
Улетел я в четыре часа утра. Прошел месяц, и мне больше не попадалось никого, столь яростно обуянного морализаторством. Мы с Уикером отметили Рождество за обедом в гостинице, и Уикер немного всплакнул в туалете, тихо поскулил на балконе в гостиной, выходившем на море, думая о том, что это было первое Рождество вдали от дома (ему повезло отмазаться от призыва в армию). Я погладил его, как собачонку, и сказал: