Николай сам выбрал этих людей, сам возвысил их. Он окружил себя паладинами ложной стабильности и сам поощрял в них эту тенденцию. Странно ли, что они повели себя так, а не иначе. И, несмотря на все его сепаратные декларации, эти люди были ему ближе Сперанского и Киселева. Умом он понимал правоту реформаторов, но душою был с Меншиковым, Уваровым, Чернышевым.
Мятежи улеглись, тайные общества отсутствовали, непосредственная опасность уже не давила на его сознание, и он с облегчением отрекся от своих недавних идей.
Наступавшую паузу он принял за вечное замирение.
Страна пожинала плоды уваровского торжества — реальность подменялась своекорыстным вымыслом, инстинкт государственного самосохранения вытеснялся жаждой агрессивной неподвижности, нежелание понять ход исторического процесса приводило к звериному порыву сломать этому процессу хребет, неотложные действия выродились в ритуальное словоговорение…
Капитулянтская речь императора привела аристократических бюрократов в восторг потому именно, что она сняла с них страх перед возможными реформами. Государственный секретарь Модест Корф в специальном мемуаре живописал впечатление от августейшей декламации: «Как передать пером выражавшееся в каждом слове, в каждом движении сознание внутреннего высокого достоинства, это царственное величие, этот плавно текший поток речи, в котором каждое слово представляло мысль; этот звонкий могучий орган, великолепную наружность, совершенное спокойствие осанки…»
Надо отдать должное Николаю-реформатору — он пошел ко дну с полным сознанием своего величия. Да он, очевидно, и был в этот момент уверен уже, что совершает шаг, исполненный государственной мудрости.
Ничтожный указ, родившийся после трехлетних баталий, казался имперским мудрецам чем-то из ряда вон выходящим — но с разными оценками. Тот же Корф вспоминал: «Возвратись в присутственную залу, где все еще, в тесных кружках, изливались в выражениях удивления к государю, Васильчиков, вне себя от радости, присоединил к общим похвалам и свои. Никогда не видал я нашего почтенного старца таким веселым, можно сказать счастливым, в резкую противоположность с Волконским, который, выходя, шептал с таинственным и мрачным видом: „наделали чудес: дай бог, чтоб с рук сошло!“ Того же мнения были и некоторые другие…»
Волконский и некоторые другие считали, что принятое решение чересчур радикально…
Утвержденный указ разрешал помещикам по собственному их желанию заключать договора со своими крепостными на условиях, максимально для помещиков выгодных. Он был антикрестьянским даже по сравнению с александровским законом о вольных хлебопашцах.
Николай проиграл, явно не сознавая трагизма своего проигрыша. Когда один из членов Совета предложил в качестве компромиссной меры хотя бы частично ограничить власть помещиков, император ответил:
— Я полагаю необходимым сохранить крепостное право в неприкосновенности, по крайней мере до времени. Я, конечно, самодержавный и самовластный, но на ограничения крепостного состояния никогда не решусь, как не решусь и на то, чтобы приказать помещикам заключать договоры; это должно быть делом их доброй воли, и только опыт укажет, в какой степени можно будет перейти от добровольного к обязанному.
Киселев за все заседание не сказал ни слова. Он чувствовал, что происходит нечто ужасное, и не хотел признаться себе в этом. Он встал только в самом конце, когда указ был утвержден.
— Я согласился с мнением комитета, — ровно сказал он, — и теперь не спорю единственно в надежде, что нынешний указ будет лишь предисловием или вступлением к чему-либо лучшему и обширнейшему впоследствии времени…
Шеф жандармов взывал в отчете за тридцать девятый год: «Крепостное состояние есть пороховой погреб под государством и тем опаснее, что войско составлено из крестьян же».
Но те, кто держали в руках судьбу государства, жили в мире иных представлений.
А Бенкендорф уже не пользовался прежним влиянием на императора. В тридцать седьмом году шеф жандармов вынужден был сообщить Полевому, что больше не имеет возможности вмешиваться в дела министра просвещения. Безмятежный Алексей Орлов более соответствовал наступающему умонастроению Николая…
Карьера генерала Киселева продолжалась. Он оставался министром. Он получал высшие награды и знаки благоволения. Но это был уже не тот молодой генерал, который слушал проекты Пестеля, спорил с Орловым, мечтал выйти на историческую арену в кризисный момент, готов был реформировать государство и тем спасти его от «кровавых событий», который верил в свое предназначение и ради этого хитрил, лавировал, отрекался от друзей.
30 марта сорок второго года, через пять лет после смерти Пушкина, «самый замечательный из наших государственных людей» прекратил свое существование и его место занял дельный и честный бюрократ, время от времени пытающийся вырвать у своих собратий хоть клок прежних мечтаний, оставивший свои грандиозные проекты.
Последующие тридцать лет жизни он провел с горьким сознанием неисполненного предназначения.