Можно пойти дальше по страницам русской истории и вспомнить Марину Мнишек, которую заморили голодом за то, что она хотела стать царицей, и ее трехлетнего сына, повешенного на глазах у собравшейся в Москве толпы – и, как говорили, умершего не сразу. На тонкой шее мальчика петля не затянулась, и он провисел несколько часов, пока не умер от холода. Можно вспомнить и замученных староверов: боярыню Морозову и протопопа Аввакума, испившего полную чашу страдания, говорившего жене, что мучить их будут «до самой смерти, Марковна», – и в конце концов принявшего огненную смерть вместе с другими проповедниками старой веры. Можно вспомнить также замученных стрельцов, царевича Алексея Петровича, которого пытали и, скорее всего, убили по приказу отца, несчастного Ивана Антоновича, вся вина которого заключалась в том, что в младенчестве его провозгласили императором, – за это он провел 23 года своей короткой и несчастной жизни в заключении и, когда поручик Мирович попытался его освободить, был убит – естественно, вне всяких законов – просто потому, что существовало тайное распоряжение не отдавать узника живым, если кто-то захочет спасти его.
Что уж говорить об убийстве Петра III – совершенном так, между прочим, если верить записке Алексея Орлова, как будто вообще незаметно: «…мы были пьяны, и он тоже, он заспорил за столом с князь Федором; не успели мы рознять, а его уже не стало. Сами не помним, што делали…» О жутком, изуродованном теле Павла I, загримированном и выставленном для прощания в тот момент, когда в Москве и Петербурге, если верить мемуаристам, не осталось шампанского – все праздновали убийство царя.
Можно вспомнить о сотнях прогнанных сквозь строй солдат, о тех, кто погиб на строительстве Петербурга, о военных судах начала ХХ века, которые, в отличие от гражданских, имели право выносить смертные приговоры и молодым людям, и женщинам – и выносили.
Так и хочется вслед за пушкинским героем воскликнуть: «Здесь человека берегут, как на турецкой перестрелке».
И можно вспомнить отчаяние Толстого, уже не в 1881-м, а в 1908 году, когда он чувствовал себя не в силах переносить известия о смертных приговорах по делам о терроризме и писал:
Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу, и в России и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю[113]
.Все это было в нашей стране, и все это ужасно. Но все-таки скажем еще раз: в XVIII веке, когда большая часть европейских стран шла по пути ужесточения наказания и расширения сферы применения смертной казни, в России эту сферу резко сократили и казнили только в исключительных случаях. В XIX веке процесс ограничения смертной казни продолжился. Стоит, наверное, задуматься над теми словами, которыми в 1904 году Н. П. Загоскин завершил свою речь о смертной казни: