Следствие по делу затянулось. Заседание чрезвычайного нацистского суда открылось 13 апреля 1944 года. На скамье подсудимых — Имант Судмалис и Джемс Банкович, охраняемые четырьмя эсэсовцами. Искалеченного Малдиса Скрею невозможно было доставить в зал судебного заседания.
Процесс продолжался несколько дней. Обвиняемым инкриминировался только взрыв на Домской площади.
О других акциях, совершенных и возглавленных Судмалисом, судьи так ничего и не дознались.
Внешне оставаясь спокойным, Имант заявил, что не считает оккупационный суд правомочным, а на вопрос о его политических взглядах, не задумываясь, ответил:
— Они вам хорошо известны, и я не намерен их здесь скрывать. Тем более что победа, несомненно, будет за нами. Дело лишь во времени.
Судмалиса и Банковича приговорили к расстрелу, а Скрею палачи втолкнули в автомашину с газовой камерой и умертвили по дороге к пригородному Румбульскому лесу.
Ожидая казни, Судмалис почти полтора месяца находился в одиночке. О чем он думал, что вспоминал, к чему устремлял свой мысленный взор в последние дни жизни? Ответы на эти вопросы и дал листок папиросной бумаги, обнаруженный после войны в тайнике камеры, где томился Имант. Текст его гласил:
«Марии Судмалис, Лиепая, улица Упмалас, 6. Отдать после войны. IV. 1944 года. Маловероятно, Марусите, что ты получишь это мое последнее письмо, а вдруг все-таки… В апреле я приговорен к смертной казни, какое сегодня число — я не знаю, все дни спутались. Но времени после суда прошло порядочно. Сейчас, пожалуй, уже 28 апреля, и я все думаю: быть может, именно сегодня день рождения нашей Айюки; ей исполняется шесть лет, а я, быть может, сегодня ночью буду наконец выведен на расстрел. Мне не дают книг, я один во тьме одиночества, у меня много времени для воспоминаний. Я гляжу в прошлое и вижу, как много пережито за эти недолгие годы. Я вижу и нахожу немало светлых минут. Это и воспоминания о великой битве, в которой я участвовал, и о тихих, солнечных часах с тобой, и эти воспоминания помогают мне сегодня. Я не сожалею о своем пути, но я совершил на нем немало и ошибок; если бы довелось начать жизнь сначала, снова, я был бы лучше, особенно по отношению к тебе, Марусите! Так мало счастья сумел я тебе дать — прости меня, ведь мертвым принято прощать.
Так много надо бы сказать, написать, но нет карандаша. Пишу огрызком, найденным в кармане.
Вряд ли ты узнаешь когда-либо, под каким забором я похоронен, да и нет в этом надобности — одна и та же земля укроет когда-нибудь всех нас. Я чувствую, моя девочка, что после войны ты возвратишься в нашу родную Латвию. И когда-нибудь вечером, после рабочего дня, ты припомнишь: жил когда-то такой Имис, который любил тебя, — и ты расскажешь о нем что-нибудь Айюке и Сармуке…
Расти наших дочурок, Марусите, учи их любить будущее, в котором им предстоит жить; за него пролито так много крови.
Обними за меня Айю и Сармите, будь здорова, Марусите, так не хочется еще умирать, но, верь мне, я сумею умереть как надо. Ведь и Овод был расстрелян весной, когда пробивалась свежая трава. Живи, будь здорова и бодра, Марусите! Не грусти.
Твой Имис».