В повести «Первая любовь» Тургенев дал великолепный портрет своего отца: «Я не видел человека более изысканного, спокойного, самоуверенного и самовластного…Странное влияние имел на меня отец — и странные были наши отношения. Он почти не занимался моим воспитанием, но никогда не оскорблял меня; он уважал мою свободу — он даже был, если можно так выразиться, вежлив со мною… только он не допускал меня до себя. Я любил его, я любовался им, он казался мне образцом мужчины — и, Боже мой, как бы я страстно к нему привязался, если б я не чувствовал его отклоняющей руки!.. Размышляя впоследствии о характере моего отца, я пришел к тому заключению, что ему было не до меня и не до семейной жизни; он любил другое и насладился этим другим вполне… «Сам бери, что можешь, а в руки не давайся; самому себе принадлежать — в этом вся штука жизни», — сказал он мне однажды. В другой раз я в качестве молодого демократа пустился в его присутствии рассуждать о свободе…
— Свобода, — повторил он, — а знаешь ли ты, что может дать человеку свободу?
— Что?
— Воля, собственная воля, и власть она даст, которая лучше свободы. Умей хотеть — и будешь свободным, и командовать будешь.
Отец мой прежде всего и больше всего хотел жить — и жил… Быть может, он предчувствовал, что ему не придётся долго пользоваться «штукой» жизни: он умер сорока двух лет» (6, 276, 296–298).
Отец, как видим, учил сына «молиться» той самой безбожною молитвою:
Наблюдая семейную жизнь родителей, писатель вряд ли мог проникнуться идеей святости брака, тем более при собственной религиозной теплохладности. Быть может, поэтому всю жизнь противился он мысли о собственной женитьбе, заявив однажды матери, когда она попыталась заговорить на эту тему: «Ну уж это,
«Тот быт, та среда и особенно та полоса её, если можно так выразиться, к которой я принадлежал, — полоса помещичья, крепостная, — не представляли ничего такого, что могло бы удержать меня. Напротив: почти всё, что я видел вокруг себя, возбуждало во мне чувство смущения, негодования — отвращения, наконец. Долго колебаться я не мог. Надо было либо покориться и смиренно побрести общей колеёй, по избитой дороге; либо отвернуться разом, оттолкнув от себя «всех и вся», даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я так и сделал…» (10, 261).
Проучившись недолго в Московском, а затем в Петербургском университете, он отправился в мае 1838 года за границу — продолжать образование в Берлине. «Я бросился вниз головою в «немецкое море», долженствовавшее очистить и возродить меня» (10, 261), — так сказал он о тогдашней своей решимости — и так мог бы сказать почти каждый из тех сотоварищей, кто вместе с ним сидел тогда в аудиториях Берлинского университета. Случилось так, что встретились в ту пору на одной студенческой скамье несколько молодых людей, приехавших из России в поисках истины, не найденной ими в родном отечестве. О том мы уже вспоминали несколько ранее — Тургенев оказался одним из многих, кого влекла к себе западная философия, и прежде всего классическая немецкая, в то время совсем ещё молодая, последнее слово в развитии европейской мысли.
На чужой стороне земляки всегда стараются держаться друг друга, но русских студентов сплачивало ещё и общее горячее стремление проникнуть в важнейшие загадки бытия. Образовалось нечто вроде философского кружка, на собраниях-вечерах которого обсуждалось то, что узнавалось на лекциях, да и многое ещё другое. «Хороший русский чай, в то время редкость в Берлине, и хлеб с холодною говядиною служили материальной придачей этих вечеров; вина мы никогда не пили и несмотря на это просиживали иной раз до раннего утра, увлекшись разговором, переходившим нередко в спор»9
, — вспоминал один из участников того сотоварищества. Сам Тургенев о том времени особого воспоминания не написал, но память о нём позднее оставила свой след в романе «Рудин»: «Да и в самом деле, как вспомню я наши сходки, ну, ей-Богу же, много в них было хорошего, даже трогательного. Вы представьте, сошлись человек пять-шесть мальчиков, <…> а посмотрели бы на все наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щёки пылают, и сердце бьётся, и говорим мы о Боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии — говорим мы иногда вздор, восхищаемся пустяками; но что за беда!..» (2, 68–69).Да, это были, по сути, те самые «русские мальчики», о которых позднее говорил Достоевский и которые двух слов после знакомства сказать не успеют, а уже пускаются в обсуждение мировых проблем.