Размышляя об истинной душевной природе человека, скрытой мутными искажающими воздействиями цивилизации, рассказчик предполагает: «И ведь все эти люди не глупые же и не бесчувственные, а, напротив, у многих из этих замёрзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее» (3,10). Ведь это очень напоминает известное рассуждение Достоевского (в «Дневнике писателя» за январь 1876 года) об истинной сущности гостей на некоем балу, внешне слишком непривлекательных, но несущих в себе прекрасные задатки: «Но беда ваша в том, что вы сами не знаете, как вы прекрасны! Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех в этой зале и всех увлечь за собой? И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться невероятною» (22,12–13). И всё же между двумя этими суждениями — различие принципиальное.
Повторим: Достоевский ищет в человеке проявления пусть даже и замутнённого, но
Толстой рассуждает о всепроникающем Духе, направляющем все жизненные процессы и отвергающем цивилизацию:
«Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый Дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить себя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу. И этот-то один непогрешимый блаженный голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации» (3,31).
Но остаётся непрояснённым: имеет ли здесь автор в виду Творца, как Его мыслит христианство, либо некое мистическое (языческое, пантеистическое) начало, невнятное по природе своей. Во всяком случае, примерно в то же время Тургенев сходным образом, хоть и несколько грубее, говорил о безликой и равнодушной к человеку природе: «…она заставляет кровь обращаться в моих жилах без всякого моего участия, и она же заставляет звёзды появляться на небе, как прыщи на коже…»
Достоевский пытается различить
Критерием истины, утверждаемым в рассказе «Люцерн», становится именно счастье, естественное и никаким образом не связанное с духовной жизнью человека: оно имеет лишь эмоционально-эстетическую природу.
«Кто больше человек и кто больше варвар: тот ли лорд, который, увидев затасканное платье певца, с злобой убежал из-за стола, за его труды не дал ему мильонной доли своего состояния, <…> или маленький певец, который, рискуя тюрьмой, с франком в кармане, двадцать лет, никому не делая вреда, ходит по горам и долам, утешая людей своим пением, которого оскорбили, чуть не вытолкали нынче и который, усталый, голодный, пристыженный, пошёл спать куда-нибудь на гниющей соломе? <…>
Нет, — сказалось мне невольно, — ты не имеешь права жалеть о нём и негодовать на благосостояние лорда. Кто свесил внутреннее счастье, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в блестящее лунное небо и радостно поёт среди тихой, благоуханной ночи, в душе его нет ни упрёка, ни злобы, ни раскаяния. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько её живёт в душе этого маленького человека?» (3,31–32).
«Кто счастлив, тот и прав» (3,268), — сделает важный для себя вывод один из толстовских героев (Оленин в «Казаках»), и это станет для самого Толстого истиною важнейшей надолго.
Достоевский мыслит в категориях сотериологических, Толстой всё более абсолютизирует эвдемоническое восприятие мира.
Поэтому в понимании красоты он был недалёк от Тургенева, исповедовал единомыслие с теоретиками «чистого искусства» (и был дружески близок с Дружининым, одним из них), что нашло выражение в повести «Альберт» (1858), где красота названа «единственно несомненным благом в мире» (3,57). От такого взгляда ему придётся позднее отречься.