«Смерть ничего, оно хорошо, да только бы, конечно, без покаяния не помереть. Нет пуще лиха, как наглая смерть. Наглая-то смерть бесу радость. А коли хочешь с покаянием помереть, чтобы, стало быть, в чертоги Божии запрету тебе не было, Варваре великомученице молись. Она ходатайница. Она, это верно… Потому ей Бог на небесах такое положение определил, чтоб, значит, каждый имел полную праву её насчёт покаяния молить» (С-7,51).
Сам Егорушка уже привычен к церковной жизни, и посещение храма уже вошло в его сознание как необходимость; хотя в службе он ещё мало понимает, но должное соблюдает с внутренним тщанием:
«Егорушка подошёл к иконостасу и стал прикладываться к местным иконам. Перед каждым образом он не спеша клал земной поклон, не вставая с земли, оглядывался назад на народ, потом вставал и прикладывался. Прикосновение лбом к холодному полу доставляло ему большое удовольствие» (С-7,61).
Чехов не преминет отметить в душевных движениях мальчика то присущее человеку ощущение бессмертия души, которое особенно живо в детстве, но часто заглушается позднейшей жизненной суетой: «…лично для себя он не допускал возможности умереть и чувствовал, что никогда не умрёт…» (С-7,66).
Должно признать, что для писателя атеистически настроенного все подобные подробности составляли бы мало интереса.
Но автор не упустит и то, как движение к сострадательному общению, рождающемуся в душе ребёнка, наталкивается на замкнутость и отчуждённость, неспособность ответить на такой душевный порыв:
«…Егорушка почему-то подумал, что Емельян, вероятно, очень несчастлив. Он вспомнил его дирижирование, сиплый голос, робкий вид во время купанья и почувствовал к нему сильную жалость. Ему захотелось сказать что-нибудь ласковое.
— А я здесь! — сказал он, дёрнув его за рукав.
Люди, поющие в хоре тенором или басом, особенно те, которым хоть раз в жизни приходилось дирижировать, привыкают смотреть на мальчиков строго и нелюдимо. Эту привычку не оставляют они и потом, переставая быть певчими. Обернувшись к Егорушке, Емельян поглядел на него исподлобья и сказал:
— Не балуйся в церкви!» (С-7,60–61).
Случайно ли, что одним из первых образов, которые степь, этот символ русской беспредельности, являет взорам странствующих по ней, становится одинокий тополь, без видимого смысла томящийся в просторе:
«А вот на холме показывается одинокий тополь; кто его посадил и зачем он здесь — Бог его знает. От его стройной фигуры и зелёной одежды трудно оторвать глаза. Счастлив ли этот красавец? Летом зной, зимой стужа и метели, осенью страшные ночи, когда видишь только тьму и не слышишь ничего, кроме беспутного, сердито воющего ветра, а главное — всю жизнь один, один…» (С-7,17).
Сушащую и разъединяющую людей силу олицетворяет кружащий по степи Варламов, могущественный властитель несметных богатств, внешне обыденный человек, но завораживающий своею вездесущностью и неуловимостью одновременно. Его таинственному кружению поддаются все, не только сухой Кузьмичов, дядя Егорушки, но даже и о. Христофор отчасти, хотя он-то пустился в торговые дела больше для разнообразия жизненных впечатлений, чем ради выгоды.
Внешне противостоит Варламову, и вообще всему стяжательному кружению в степи — еврей Соломон, сжегший в печи все свои деньги (весьма немалую сумму) и презирающий всех корыстолюбцев:
«Варламов хоть и русский, но в душе он жид пархатый; вся жизнь у него в деньгах и в наживе, а я свои деньги спалил в печке. Мне не нужны ни деньги, ни земля, ни овцы, и не нужно, чтоб меня боялись и снимали шапки, когда я еду. Значит, я умней вашего Варламова и больше похож на человека» (С-7,40).
Но противопоставление это мнимое, идёт ещё от большей гордыни, нашедшей для себя иной способ возвыситься над окружающими. Противоположности сходятся — и вот тот самый случай. Нестяжание Соломона ничтожно именно потому, что истекает из гордости и рождает не любовь, но презрение, ведёт к крайнему самообособлению человека. Соломон так же одинок, как и Варламов. И нет радости от его мнимой свободы.
Именно поэтому не способен он понять мудрого замечания о. Христофора, укорившего Соломона за ту ненависть, с которою еврей принялся осуждать свою веру:
«— …Если тебе твоя вера не нравится, так ты её перемени, а смеяться грех; тот последний человек, кто над своей верой глумится.
— Вы ничего не понимаете! — грубо оборвал его Соломон. — Я вам говорю одно, а вы другое…» (С-7,40).
И впрямь: оба говорят на разных языках: один о духовном, другой о земном.
Другая фигура, резко противящаяся всему течению степной жизни, — озорник Дымов. Таких несколько позднее склонен был любовно изображать Горький. Чехов же показывает Дымова как губителя всего живого, бессмысленно жестокого и отвращающего от себя всякое приязненное чувство. «Его шальной насмешливый взгляд скользил по дороге, по обозу и по небу, ни на чём не останавливался и, казалось, искал, кого бы ещё убить от нечего делать и над чем бы ещё посмеяться. По-видимому, он никого не боялся, ничем не стеснял себя…» (С-7,55).
Недаром с таким искренне-детским отчаянием кричит Егорушка: