Можно вспомнить Тютчева: ночь воспринималась поэтом как отсутствие дневного покрова, заслоняющего от взора человека необъятность творения. Но если у Тютчева прикосновение к беспредельности вызывало священный трепет, ужас перед непостигаемой умом тайною этого мира, то у Чехова, у его героини, то же самое воспринимается как общение с Богом, в принадлежности к миру Которого она черпает силы для веры и для жизни.
Вот это особое, «ночное» состояние души героини, выраженная в нём её вера, необычайно важны для понимания истинного смысла повести, ибо именно в ночном беспредельном пространстве произойдёт вскоре и решающее испытание, которому будет подвержена душа человеческая. Именно Липа, существо «не от мира овражного», избрана для такого испытания.
Обстоятельства вопреки её воле втягивают Липу в свой роковой круг. Совершается страшнейшее преступление.
«— Взяла мою землю, так вот же тебе!
Сказавши это, Аксинья схватила ковш с кипятком и плеснула на Никифора.
После этого послышался крик, какого ещё никогда не слыхали в Уклееве, и не верилось, что небольшое, слабое существо, как Липа, может кричать так. И на дворе вдруг стало тихо. Аксинья прошла в дом, молча, со своей прежней наивной улыбкой…» (С-10,172).
…И вот Липа с мёртвым ребёнком идёт из больницы домой. Ночной мир вновь раскрывается над землёю. Но душа — ощутит ли она теперь Бога в звёздной глубине?
«Солнце легло спать и укрылось багряной золотой парчой, и длинные облака, красные и лиловые, сторожили его покой, протянувшись по небу. Где-то далеко, неизвестно где, кричала выпь, точно корова, запертая в сарае, заунывно и глухо. Крик этой таинственной птицы слышали каждую весну, но не знали, какая она и где живёт. Наверху в больнице, у самого пруда в кустах, за посёлком и кругом в поле заливались соловьи. Чьи-то года считала кукушка и всё сбивалась со счёта, и опять начинала. В пруде сердито, надрываясь, перекликались лягушки, и даже можно было разобрать слова: «И ты такова! И ты такова!» Какой был шум! Казалось, что все эти твари кричали и пели нарочно, чтобы никто не спал в этот весенний вечер, чтобы все, даже сердитые лягушки, дорожили и наслаждались каждой минутой: ведь жизнь даётся только один раз!
На небе светил серебряный полумесяц, было много звёзд. Липа не помнила, как долго она сидела у пруда, но когда встала и пошла, то в посёлке уже спали и не было ни одного огня. До дома было, вероятно, вёрст двенадцать, но сил не хватало, не было соображения, как идти; месяц блестел то спереди, то справа, и кричала всё та же кукушка, уже осипшим голосом, со смехом, точно дразнила: ой, гляди, собьёшься с дороги! Липа шла быстро, потеряла с головы платок… Она глядела на небо и думала о том, где теперь душа её мальчика: идёт ли следом за ней или носится там вверху, около звёзд, и уже не думает о своей матери? О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому всё равно — весна теперь или зима, живы люди или мертвы… Когда на душе горе, то тяжело без людей. Если бы с ней была мать, Прасковья, или Костыль, или кухарка, или какой-нибудь мужик!
— Бу-у — кричала вынь. — Бу-у!
И вдруг ясно послышалась человеческая речь:
— Запрягай, Вавила!
Впереди, у самой дороги, горел костёр; пламени уже не было, светились одни красные уголья. Слышно было, как жевали лошади. В потёмках обозначились две подводы — одна с бочкой, другая пониже, с мешками, и два человека: один вёл лошадь, чтобы запрягать, другой стоял около костра неподвижно, заложив назад руки. Заворчала около подводы собака. Тот, который вёл лошадь, остановился и сказал:
— Словно кто идёт по дороге.
— Шарик, молчи! — крикнул другой на собаку.
И по голосу можно было понять, что этот другой был старик. Липа остановилась и сказала:
— Бог в помощь!
Старик подошёл к ней и ответил не сразу:
— Здравствуй!
— Ваша собачка не порвёт, дедушка?
— Ничего, иди. Не тронет.
— Я в больнице была, — сказала Липа, помолчав. — Сыночек у меня там помер. Вот домой несу.
Должно быть, старику было неприятно слышать это, потому что он отошёл и проговорил торопливо:
— Это ничего, милая. Божья воля. Копаешься, парень! — сказал он, обернувшись к спутнику. — Ты бы поживей.
— Твоей дуги нету, — сказал парень. — Не видать.
— Прямой ты Вавила.
Старик поднял уголёк, раздул — осветились только его глаза и нос, потом, когда отыскали дугу, подошёл с огнём к Липе и взглянул на неё; и взгляд его выражал сострадание и нежность.
— Ты мать, — сказал он. — Всякой матери своё дитё жалко.
И при этом вздохнул и покачал головой. Вавила бросил что-то на огонь, притоптал — и тотчас же стало очень темно; видение исчезло, и по-прежнему было только поле, небо со звёздами, да шумели птицы, мешая друг другу спать. И коростель кричал, казалось, на том самом месте, где был костёр.
Но прошла минута, и опять были видны и подводы, и старик, и длинный Вавила. Телеги скрипели, выезжая на дорогу.
— Вы святые? — спросила Липа у старика.
— Нет. Мы из Фирсанова.