Чем эта коммуна от рабства отличается? При крепостном праве вольнее было.
Впрочем, осознание того уже приходит к людям, хоть и с трудом.
«Я говорю Пашке:
— Вашим же именем всё творится.
Нет, он не понимает.
— Вашим именем грабили, бросали людей в море, расстреливали сотни тысяч…
— Стойте, — кричит Пашка. — Эти самые паскуды!
Мы стараемся перекричать ветер.
— Ва-шим же… именем!
— Подменили! окрутили!
— Воспользовались, как дубиной! Убили лучшее, что в народе было… поманили вас на грабёж… а вы предали своих братьев! Теперь вам же на шею сели! Заплатили и вы!.. и платите! Вон и Николай заплатил, и Кулеш, и…
Он пучит глаза на меня, он уже давно сам чует» (1,588).
Начинается абсурд, о котором говорит язвительный скептик доктор: «Мы теперь можем создать новую философию реальной ирреальности! новую религию «небытия помойного»… когда кошмары переходят в действительность и мы так сживаемся с ними, что былое нам кажется сном. Нет, это невыразимо!» (1,508). Доктор рассказывает историю своих часов, купленных им в Лондоне, — и эта история становится для него символом наступающего абсурда. Когда он покупал часы, продавец обещал ему, что они «доходят до Великой Революции». Доктор даже ответил ему на то пожеланием: «Дай-то Бог!» (1,501).
«Доходили» часы — и были реквизированы во имя той революции — присвоены «бывшим студентом Крепсом». «И вдруг, представьте себе, — говорит доктор, — какой-нибудь сэр, доктор Микстоун, скажем, приедет в страну нашу, «свободную из свободных», и гражданин Крепс <…> продаст ему эти часы «с уступочкой», и увезёт наивный доктор Микстоун эти часы в свою Англию, страну отсталую и рабовладельческую, и они до-хо-дят до «великой революции» в Англии?! А какой-нибудь, уже ихний сэр Крепс, опять отберёт назад?!!.. И так далее, и так далее… в круговороте вселенной!» (1,502).
Сытым и слепым, бросает Шмелёв обвинение жестокосердым и теплохладным европейцам, много виноватым в этом беспощадном абсурде истории, он обличает их словоблудие, за которым укрывают они неподсильное их тупому воображению страдание неведомых и малоинтересных им людей:
«Славные европейцы, восторженные ценители «дерзаний»!
Охраняемые Законом, за богатыми письменными столами, с которых никто не сбросит портреты дорогих лиц, на которых солидно покоятся начатые работы, с приятным волнением читаете вы о «величайшем из опытов»— мировой перестройке жизни. Повторяете подмывающие слова, заставляющие горделиво биться уставшее от покоя сердце, эти громкие побрякушки — титанические порывы духа, гигантское обновление жизни, стихийные взрывы народных сил, величавые устремления осознавшего свою мощь гиганта-пролетариата… — кучу гремучих слов, проданных за пятак беспардонно-беспутными строкописцами.
Тоскующие по взлётам, вы рукоплещете и готовы послать привет. Вы даёте почётные интервью, извиняя великодушно частности, обязательно повторяя, что не ошибается только тот, кто… Ну, понятно. Ваши громкие имена, меченые счастливым роком, говорят всему миру, что всё в порядке вещей. Благосклонные речи ваши наполняют сердца дерзателей, выдают им похвальный лист.
Невысока колокольня ваша: с неё не видно. <…>
Хорошо наблюдать грандиозный пожар с горы, бурю на океане — с берега. Величавое зрелище!» (1,530–532).
Величавое — со стороны и: для неспособных вникнуть в сущностный смысл творящегося. Шмелёв вникает — и видит страшное:
«Но теперь нет души и нет ничего святого. Содраны с душ человеческих покровы. Сорваны — пропиты кресты нательные. На клочки изорваны родимые глаза — лица, последние улыбки-благословения, нашаренные у сердца… последние слова-ласки втоптаны сапогами в ночную грязь, последний призыв из ямы треплется по дорогам… — носит его ветрами» (1,522).
Этого не знают и не хотят узнать. А те, кто приезжает, старается лишь удачливее обобрать умирающих людей.
«Говорю: есть у вас совесть?! «А что такое совесть? — говорит. — У нас простой коммерческий расчёт! это гораздо больше, чем ваша совесть!» (1,525).
Этот краткий диалог раскрывает основную ценность того благополучного мира. «
Шмелёв ужасается людям, которые принимают весь этот порядок и даже рады ему. Тот же скептик доктор рисует фантастическую картину блаженства болезнетворных бацилл, наслаждающихся гибелью мира, в котором они живут, — и с этими бациллами он отождествляет наживающихся на чужих страданиях мерзавцев-революционеров:
«Ужас в том, что они-то никакого ужаса не ощущают! Ну, какой ужас у бациллы, когда она в человеческой крови плавает? Одно блаженство!.. И двоится, и четверится, ядом отравляет и в яде своём плодится! А прекрасное тело юного существа бьётся в последних судорогах от какого-то подлого менингита! Оно: «Папа, мама… умираю… темно… где же вы?!»— а она, бацилла-то, уж в сердце, в последнем очажке мозга-сознания канкан разделывает под «барыню»! На автомобилях в мозгу-то вывёртывает! У бациллы тоже, может быть, какие-нибудь свои авто имеются, с поправочками, понятно…» (1,599).