Ребёнок ещё не разучился весь мир воспринимать по детской вере своей. «Защурив глаза, я вижу, как в комнату льётся солнце. Широкая золотая полоса, похожая на новенькую доску, косо влезает в комнату, и в ней суетятся золотинки. По таким полоскам, от Бога, спускаются с неба ангелы, — я знаю по картинкам. Если бы к нам спустился!» (4,31).
Он уже знает о смерти — но ещё не знает её трагического земного смысла (а скоро уже и это в него войдёт). Для него смерть — как переход в новое, высшее состояние. Глядя на нарядного Горкина, идущего после причастия, размышляет:
««Кто он будет? — думаю о нём — свято-мученик или преподобный, когда помрёт?» Мне кажется, что он непременно будет преподобный, как Сергий Преподобный: очень они похожи.
— Ты будешь преподобный, когда помрёшь? — спрашиваю я Горкина.
— Да ты сдурел! — вскрикивает он и крестится, и в лице у него испуг»…
Чего он так испугался? мысли о смерти? Нет:
«— Меня, может, и к раю-то не подпустят… О, Господи… ах ты, глупый, глупый, чего сказал. У меня грехов…
— А тебя святым человеком называют! И даже Василь-Василич называет.
— Когда пьяный он… Не надо так говорить» (4,65–66).
«
Как прекрасен этот старый плотник. Нет образа равного во всей мировой литературе. И не сказать о нём точнее, чем Ильин:
«Как бы случайно и в то же время по древней евангельской, а в то же время великорусской и радонежской традиции, он
В жизни он — «сама правда». И то, что излучается из него, есть или
Это не человек великих дел, но человек молитвы и пения. Ему даны не великие дела, а малые, зато светлые и чистые. Старец Варнава, выслушав его на исповеди, «поулыбался так хорошо»… и сказал «ласково так»: «ах, ты, голубь мой сизокрылый!… Почаще
И как глубоко по-православному видит он себя великим грешником…
Грехи… Вот и ребёнок не смог удержаться от соблазна: «съел ветчинки», когда не положено ещё. Но как остро чувство вины в нём! Особенно невыносимо оказывается, когда слышит от Горкина похвалу, ему, грешному, тайно от всех грешному:
«Сказать, сказать! Мне стыдно, что Горкин хвалит, я совсем не могу дышать… И я сквозь слёзы, тычась в коленки Горкину, говорю:
— Горкин… я… я… я съел ветчинки…
Он садится на корточки, смотрит в мои глаза, смахивает слезинки шершавым пальцем, разглаживает мне бровки, смотрит так ласково…
— Сказал, покаялся… и простит Господь. Со слёзкой покаялся… и нет на тебе греха.
Он целует мне мокрый глаз. Мне легко» (4,66–67).
Как прекрасен этот Горкин… Давно затерялась его могила — где-то на кладбище Донского монастыря, но будет жива память о нём, пока стоит русская литература.
А в душе ребёнка уже зародились — детские, невинные, но соблазны. Он уже лукавит: хочет корыстно попользоваться своим особым, «детским» положением: пытается выпытать у Горкина какую-то «тайну» о праздновании отцовских именин:
«Я Христом-Богом Горкина умолял сказать, — не сказал. Я ему пригрозил даже, — не буду за него молиться, что-нибудь и случится с ним, детская-то молитва доходчива, всем известно. И то не сказал, запечалился только:
— Твоя воля, не молись… может, ногу себе сломаю, тебе на радость.
Оба мы поплакали, а не сказал: папашенька ему заказал сказывать» (4,195).
Тоже урок, тоже «внутренняя брань»— сызмала.
Так входит и входит в душу незримо то необходимейшее, что закаливает её и приуготовляет к далёким испытаниям.
Шмелёв строг — и не позволит себе фальши даже в малом.
В «Лете Господнем» не соблюдена строгая хронология годового круга: Великий Пост — Пасха— Троица — Яблочный Спас — Рождество— Крещение… а потом — Петровки— Покров — Михайлов день — опять Рождество — Вербное Воскресенье — Святая… Взаимопроникновение, взаимоналожение двух как будто не совпадающих во времени круговых движений. Но не прояснено: одни и те же дни описаны в разных частях, или же различные. Рождество первой и Рождество второй частей — одно ли, или разные? Бессмысленный вопрос: Рождество всегда одно, единое, к какому бы году ни относилось. И «лето»— не один год, а время спасения.