Молитву уже пропели. Братия сидит чинно за столами, в глухом молчании. Чувствую я смущенно, как испытующе смотрят на меня, такого невиданного здесь, в серой студенческой тужурке, в золоченых пуговицах с орлами, отыскивающего себе местечка. Кто-то мне шепчет строго: «Подале, подале, за братию… богомольцы там, во второй палате». Я прохожу рядами темных немых столов, взирающих в строгой тишине, и нахожу местечко – рядом с бледными старичками-олончанами. Против меня сидят притихшие питерцы – извозчики, ехавшие на пароходе с нами. Они знакомо моргают мне, как будто хотят сказать: «здесь, брат, не поговоришь… стро-го здесь!» За старичками-олончанами сидит тощий монах, глядит на пустую мисочку, не поднимая глаз, и, кажется мне, тоже говорит в молчанье: «да, строго здесь».
Вдали, в первой палате, за головным столом, перед самым иконостасом, кто-то властный звонит резко-тревожно в колокольчик. И сразу, как по команде, встают от столов прислужники и идут в поварню за кушаньем. Перед иконостасом какой-то инок истово-чинно крестится и кладет земные поклоны. Я спрашиваю тощего монаха, почему это кланяется инок, а не сидит со всеми. Монах не отвечает. Знакомый питерец опасливо говорит: «Провинился, надо полагать». Тощий монах шепчет, не поднимая глаз: «За трапезой у нас молчание полагается».
Прислужники вносят оловянные мисы с кушаньем, ставят их на столы рядами, одну мису на четверых, и теперь видно мне, как вытягивается по столам оловянная полоса – дорога, дымится душистым варевом. Начинается хор нестройный, что-то молитвенное как будто. Это прислужники возглашают вполголоса, ставя мисы: «Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас». Старшие за столами ответствуют им. «Аминь».
Трапеза начинается, возрастает немолчный шорох, благостносдержанный – плесканье, звяканье; взмывают белые ручники, варево льется в миски, мелькают ложки, темнеют куски хлеба, склоняются чинно головы. Кажется мне, что совершается очень важное. Звучный, напевный голос вычитывает с амвона «житие» дня сего. Инок перед иконостасом все так же кладет поклоны.
Я вслушиваюсь в шорох, в мерное, углубленное жеванье сотен людей, и приходит на мысль не думанное раньше: какое важное совершается! Я как бы постигаю глубокий смысл: «В поте лица твоего будешь есть хлеб твой». Впервые чувствую я, забывший, проникновеннейшее моление: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Смотрю на старичков-олончан, как благоговейно-радостно
И вспоминается мне далекое, ушедшее.
В детстве Горкин мне говорил, плотник наш: «Кушай, милок… это хлебушка наш насущный, заработали мы его с тобой… крестись, на хлебушку всегда креститься надо, дар Господень». Тогда и я
За нашим столом трапезуют богомольцы, больше простой народ, и даже нищая братия, и эта нищая братия ест из такой же миски и такой же ложкой, липовой, с благословляющей ручкой на стебельке, как и о. настоятель, блюститель трудового, святого Валаама. Старички-олончане, в заношенных сермягах, благолепно-старательно хлебают густую перловую похлебку и озираются. Кажется мне, не верят, что они
– Не часто, небось, приходится так обедать, – шепотом говорит питерский извозчик, показывая мне глазом на старичков, – бедный народ, эти олончане да корелы, рады – до чистого хлеба дорвались.
– В рай попали… – шепчутся старички и крестятся. – Уж так-то сытно да сладко… И слова никто не скажет.
Вижу других, таких же, с истомленными лицами, в заношенной одежде, робко взирающих, прислушивающихся к напевному голосу чтеца: «Богатый в питиях и явствах пребывает, а о бедных и о душе забыва-ет…» Слушаю я, смотрю на нищую братию, и закипает в сердце. Думаю привычно, по-студенчески: «Этого не знает Бебель… это тоже социализм, духовный только… приехал бы сюда, монахи наши могли бы внести поправки в его социальную систему…»
Миски меняются. За перловой похлебкой приносят мятый картофель с солеными грибами. Старички ужасаются: все несут! Ставят новую мису: щи с грибами, засыпанные кашей.