И звезды над мысом, и редкий всплеск волны из темноты, и мирная картина в окне окончательно успокоили Феликса, ему захотелось выпить чашечку кофе и растянуться в машине, лежать, ни о чем не думая. Но кофе напомнил о пепельной женщине. Он подумал о ней, как о далекой, давно ушедшей, но пожелал увидеть ее, ибо
На этот фильм она не пойдет, решил Феликс, спрыгнул с ветки и пошел к танцплощадке, к дуговым огням в зелени крон.
Среди танцующих ее не было. Он постоял под кипарисом, покурил. По цементу шаркали и шаркали подошвы, проплывали пары, но ее не было. Отзвучало танго, кавалеры проводили дам, площадка опустела, и он уже собрался уйти, как почувствовал на себе взгляд, и на дальней скамейке, в тени, куда он вовсе и не глядел, различил медное пятно волос и высвеченные ноги. Ошибиться он не мог. И все в нем заторжествовало, засветились новые грани. Это ее заброшенные одна на другую ноги, ее туфелька, то свисает с пальцев, то шлепает по пятке в такт музыке. Это ее рука появилась в свете и стряхнула пепел. Феликсу стало радостно еще и от того, что она одна, но тут же и опечалился, что плохо танцует и не посмеет пригласить. И так всю жизнь, вспоминал Феликс, я летал лучше всех в эскадрилье и был отличником, а на танцах двоечники выплясывали, и им хоть бы хны, а я в тени, вдалеке, чтоб, боже упаси, не пригласили.
Что бы ни было — приглашу на танго, решил он. Но проиграли танго, вальс, публика лихо отплясывала краковяк, опять танго, а он все стоял, виновато улыбаясь и не в силах сделать шаг.
Но вот публика заволновалась, пробежал шепоток. На лицах верноподданический восторг, коим толпа одаривает знаменитостей. Феликс понял все. Лунные ночи с лебедями в пруду, сказочные замки с башенками беззвучно рухнули, а режиссер и герой, до самоупоения ненавидимые Феликсом, ступили на площадку. Герой все так же в обер-офицерской форме, а «реж», с ракеткой в руках, был в драном свитере, тертых джинсах и поношенных штиблетах, лишь белоснежная косыночка на шее оттеняла ассирийскую бороду и демонстрировала аристократическую привычку. Он имел право так наряжаться, потому что жил и страдал в непонятном для толпы духовном мире и был настолько велик, что прятался от славы в рванье и лохмотьях, но все равно был узнаваем. Он указал ракеткой направление, и они с неторопливостью коронованных особ, всеми узнанные, покатили бремя славы к огненной даме на скамье в дальних кипарисах. Герой приложил пальцы к козырьку и щелкнул каблуками, «реж» поклонился и поцеловал руку, потом, утомленный, полулег на скамью, вытянув ноги и задрав бороденку. Туфелька хлопнула — тот же ритм. Так, решил Феликс, мое время прошло, пора поднимать колеса в воздух. Но на площадку выкатился полуголый толстяк в чалме с павлиньим пером и павлином под мышкой.
Публика оживилась. Толстяка качало. Он, приложив козырьком ладонь, шутовски всматривался, потом залаял, замяукал, и хохот потряс площадку. Толстяк пересек круг, опустился на колени перед скамьей, представляя факира, тронул лоб и живот. Павлин, опустив крылья, постоял раскорякой и неожиданно клюнул толстяка в зад. Толпа взревела, зааплодировала. Герой хлопал себя по ляжкам и хохотал. Лишь режиссер на скамье одеревенел с закрытыми глазами. Павлин же упал в пыль, захлопал крыльями, забился. Вот, господин Гоген, подумал Феликс, вот ваш павлин. Он краснел и презирал огненную даму: птица в пыли — вот ее зрелище. Я заберу птицу, чего бы это ни стоило — слышите, господин Гоген, заберу! Первым на рожон полезет, конечно, сам шут. Когда ж я оттолкну его, вот тогда и «настоящие мужчины» из толпы грудью прикроют своих кумиров. Я разобью один или два носа — больше не дадут, свалят и изобьют ногами, как бьют рассвирепевшие русские. Можно, конечно, схватить павлина и сбежать, думал Феликс, но я на это не способен. Пусть лучше истопчут здесь, на бетоне. Пусть полюбуется мадам. Но как же мне страшно и тоскливо… К горлу подступила тошнота, в ногах слабость, но Феликс знал — это пройдет, в войну хуже было, военное положение объявлено, и он слышит печальную и торжественную музыку своего танго.