Я помчался, подгоняемый свистом, и за углом натолкнулся на Лельку. И оцепенел, забыв сразу все слова, а она, опираясь под окном о стену и кривя улыбочку, спросила:
— Ну как, схлопотал? Сильно били? А ведь и финарем могли пырнуть.
Я, пораженный ее лексиконом, молчал, а она продолжала:
— Долго будешь волочиться хвостом? Папа тебе разрешил?
Слова били, словно камни, и я схватился за угол, чтобы не упасть, и в то же время боялся пропустить хоть слово.
Она умолкла и вся была близко, и дыхание было на моей щеке, и я с ужасом видел ее матросочку, оттопыренную грудью, и непреодолимое желание коснуться этой груди заставило поднять руку, но я не коснулся, а убежденно сказал:
— Лелька, я люблю тебя. Хочешь, я умру? Здесь! Сейчас! Хочешь? — И достал нож.
Мои слова звучали с такой убедительной силой, что она опустила руки, а широко открытые глаза готовы были наполниться слезами. И стала прежней кроткой Лелькой. Но боль и растерянность на ее лице переросли в ироническую гримасу, и Лелька, облизав губы, спросила:
— Любишь, говоришь? А я ведь теперь плохая, испорченная.
— Я прощу тебя, — выкрикнул я, — я вытащу!
Я забормотал что-то об усилии воли, о товариществе и комсомоле.
— А я не прошу прощения, мне хорошо.
И я подавился вскриком:
— Как?!
А она так надвинулась, что я видел тонкую матросочку, округло выдавленную грудь, и произошло невероятное. Преодолев панический ужас и забыв обо всем, секунду назад сказанном, я опустил руку на эту грудь. Лелька улыбнулась, затем, сняв руку и задержав в своей, сказала:
— Все вы одинаковые. Ты такой же, как и все, и за что я тебя когда-то любила?
— Лелька, а это правда, что ты с хулиганами на кладбище ходишь? И на твоем животе они в карты играют? — спросил я и испугался.
Она зло рассмеялась.
— А я что, поклялась тебе на крови быть верной? — взъярилась она. — Кто ты такой? А?
Ужас от того, что она уйдет, заставил опять заговорить с такой убежденностью, что лицо ее стало растерянным. А я говорил, боясь остановиться, говорил о любви и смерти, о маме, о цвете акации, о том, что у отца пистолет в письменном столе. Все не то, не так — фиксировал разум, но я не мог умолкнуть, ибо страсть опровергала разум, и слова были не важны, а главным было чувство, переданное воплем, и Лелька слышала и понимала мой крик.
— Придешь в десять за телеграф на берег Салгира, — наконец услышал я, и измельчали, а затем и вовсе исчезли все события моей жизни. Главным было одно — в десять за телеграфом.