Отец и мать стояли рядом. Мать держала на руках годовалую Митькину сестру Ксюшку. Ксюшка сучила ножками, хныкала, выворачивалась. Кофта у матери на груди, особенно с одной стороны, была мокрой, видно, от подступившего молока. Ксюшка потому и капризничала, что хотела почукать мамкиной титьки, а мать на людях, видимо, стеснялась. И прикрыть грудь было нечем. А отец стоял бледный и пристально вглядывался туда, куда смотрело все село. Ветер трепал его темно-русый и густой, как рожь возле дороги, чуб, а он даже не поправлял его, не отбрасывал ладонью с растопыренными пальцами, как делал это всегда на ветру. Уж кто-кто, а Митька знал, как он любит поправлять свой чуб, особенно перед матерью. Мать у Митьки совсем молодая, намного моложе отца. Красивая. Один раз отец обернулся, поднял голову и увидел его. Сердце у Митьки сжалось. Но отец посмотрел на него, облизал сухие, белые, будто обсыпанные мукой губы и не заругался, он даже не сказал ничего и отвернулся. В другой бы раз крикнул, кулаком бы погрозил и приказал бы тут же слезть. А теперь нет. Будто не заметил. И Митька вдруг понял, почувствовал своим маленьким сердцем, что действительно вокруг происходит нечто необыкновенное и значительное. Он вытянул шею и еще пристальнее стал всматриваться в движущееся, растущее с каждым мгновением облако на большаке и больше от него не отрывался. Он даже бабке Просе и все время надоедавшей своими расспросами Степанчихе не отвечал — смотрел.
И вот уже стало видать идущих в том облаке. Шли
Кто-то из мужиков, стоявших ближе всех к дороге, сказал тихо, но его услыхали все:
— Взводом идут. В колонну по три. Как положено.
На говорившего испуганно оглянулись, зашептали осуждающе. И над головами ожидавших снова сомкнулось молчание.
Уже стали различать и узнавать идущих в первой шеренге, а кто-то из старух, охнув тяжко, заголосил, запричитал истово; уже некоторые не выдержали ожидания и, обгоняя друг друга и спотыкаясь, пошли навстречу прямо по полю, потому что дороги всем не хватало; уже и там, в солдатской колонне, заметно заволновались, прибавили шагу, отчего ряды их еще более расстроились, и казалось, что вот-вот и те и другие побегут навстречу друг другу. И вот в то самое время между ними, на горбовине большака, хлопнул выстрел. Будто сломали сухую еловую жердь. И над желтой кипенью сурепки понесло низовым ветром синий дымок Тут же хлопнуло еще один раз и еще, и еще.
— Стреляют!
— Это ж вроде стреляют!..
— Кто стреляет?
— Кто?
— Где?
— Вон, на большаке!
— Да кто ж это, а?
Взводная колонна вначале остановилась в нерешительности, но после третьего или четвертого выстрела там подали протяжную команду, и тут же, наклонив к земле блеснувшие на солнце штыки сорванных с плеч винтовок, строй рассыпался, развернулся в густую цепь. Цепь продвинулась немного вперед и вначале одним, а потом и другим флангом залегла.
А на окраине села сразу заплакали, заныли, зашвыркали носами дети, а взрослые пригнули головы, замахали руками и сжатыми кулаками. Старухи голосить перестали.
Стреляли через одинаковые промежутки времени. И теперь самые смелые и любопытные могли разглядеть справа от дороги бугорок свежевырытой земли и то, как над тем бугорком после каждого выстрела взбрасывался и тут же таял синеватый реденький дымок.
— Да кто ж это там? Г-гад!
— Кому-то, видать, не по нутру все это. Ой, не но нутру кому-то!
— Не по нутру? Нешто есть у нас в селе такие?
— В своих… Кто же это?..
— Значит, есть. Всякая кость есть.
— Ты гляди, гляди, как, сволочуга, пуляет.
И тут над перепуганной и снова сбившееся в бесформенную кучу толпой послышался громкий возглас:
— Осип! Это ты, Осип! Ты, поганая сила!
Все обернулись и увидели Павлу Михалищину. Она стояла посреди толпы, сухая, высокая, в. черном глухом сарафане с упавшим на плечи подшальником, и смотрела туда, где залегла цепь и где появлялись и тут же исчезали дымки выстрелов. От околицы казалось, что залегших на поле расстреливал и. в упор, что, наверное, они все там уже лежат убитые.
— Это он! Он, злодей! Он! Он! — и Павла шагнула к большаку.
Люди, расступились пропустили ее вперед, но, когда она отошла шагов на сто, закричали:
— Куда ж она?
— Остановите ее!
— Тетка Павла! Вернись, тетка Павла!
— Павла! Паша, воротись! Куда ж ты, господи! Он же убьет тебя!
— Ах ты, боже ж мой, что ж это на белом свете делается…
А Павла Михалищина шла и шла, не оборачиваясь на зовы односельчан. Ветер трепал ее подшальник и черный подол сарафана, облеплял худые ноги и впалую грудь тан ни разу в жизни и не набухшую и не поболевшую от притока материнского молока. Другой болью болела всю минувшую в одиночестве жизнь ее грудь. Изболелась. Выболела. Ничего в ней не осталось. Кроме жалости и невысказанной, окаменелой обиды. Этого до смерти не выплачешь.