Я замер. Казалось, кто-то громко и строго обращается ко мне, хоть я не был единственным, кто обернулся на голос. Все вокруг так и завертелись при виде шагавших в нашу сторону полицейских, один из которых тыкал пальцем в меня. Я сразу понял, в чем дело. Кое-что передавало сигнал по невидимым волнам. И даже если сверток у меня в кармане молчал, это вовсе не значило, что ему нечего сказать. Нет, он излучал самоуверенность и даже легкую угрозу, как это всегда бывает с ценными вещами. Сверток имел надо мной власть и знал об этом. Конечно, я мог его выбросить, уничтожить его самыми разными способами, и он никак не мог мне помешать – разве что одним своим существованием.
Полицейские внезапно перешли на бег, и мои тело с разумом вдруг успокоились, готовясь к худшему. Тот же покой охватил меня в лодке, когда она взмыла к небу на гребне волны.
ТЫ!
Так они все-таки кричали не мне, а какому-то разобранному мужику с такими грязными волосами и немытым лицом, что нельзя было определить ни его расу, ни национальность – французский идеал, да и только. Каждый может стать французом, даже бомж!
Один полицейский выхватил пивную банку из рук растерявшегося бомжа и отшвырнул его к стене. Второй пнул его ногой в седалище, так что тот чуть не упал, пока остальные добропорядочные граждане – и я вместе, конечно же, со мной – стояли и смотрели на происходящее. Когда первый полицейский запустил в бомжа пивной банкой, забрызгав его с ног до головы, что, казалось, прямо противоречило их намерению сделать его менее неприглядным для глаз парижан, я и сам отвел глаза и молча зашагал дальше.
Вечером мы с теткой курили превосходнейший гашиш, пили превосходнейший о-медок и слушали превосходнейший американский джаз, чернорабочую музыку, которую так любят французы, отчасти из-за того, что каждая сладостная нота напоминает им об американском расизме и, что очень кстати, позволяет не думать о своем. Поскольку я тоже был чернорабочим, по крайней мере с виду, Нина Симон, поющая «Mississippi Goddam» была для меня идеальным аккомпанементом.
Да и у тетки, которая как раз дочитала мое признание, было тоже черно на душе. Ее так и не тронуло то, что меня год держали в тюрьме на голодном пайке вместе с тысячей зловонных соузников, заставили писать и переписывать признание, а затем, в качестве
Тетке стало не по себе, когда она добралась до этого экзамена, и она все повторяла и повторяла вполголоса его единственный вопрос:
Что дороже свободы и независимости?
Как и полагается истинной революционерке, тетка уже знала ответ, самый известный лозунг Хо Ши Мина, волшебное заклинание, которое подвигло миллионы на восстание и смерть, все ради того, чтобы выставить сначала французов, а затем американцев, объединить и освободить нашу страну. Пробормотав этот вопрос, она, будто клятву, продекламировала ответ, который именно так и должен был звучать:
Ничего не бывает дороже свободы и независимости!
И затем снова повторила, но уже повысив интонацию к концу фразы, будто задавая вопрос:
Ничего не бывает дороже свободы и независимости?
Именно что бывает, печально отозвался я, покачивая головой и совершенно безвозмездно сообщая ей урок, который я усвоил столь огромной ценой. Ничего и вправду бывает дороже свободы и независимости.
Нет, нет, нет! Что может быть дороже свободы и независимости? Ничего!.. То есть свобода и независимость дороже, а не наоборот!
Ты ведь прочла мое признание. Я вздохнул, а затем так глубоко затянулся угашенной сигареткой, что у меня зашипело в легких, а поваливший изо рта дым напомнил, что все осязаемое когда-нибудь да растворится в воздухе. Неужели ты не поняла ничего?
Заткнись! – крикнула она. Дай сюда сигарету.
Неужели ты не поймешь ничего после гашиша?
Нет. После твоего признания ничего вообще не понятно.