Больница помещалась в здании бывшей усадьбы; из ее окон слишком щедро открывался простор, перспектива эта подразумевала несуществующий уже, вырубленный парк, и теперь казалось нелепым, отчего неведомый архитектор решил столь обширно предъявить взгляду предшествующую хлебному полю пустошь, на которой теснились самозахватные огороды: их заборы были сколочены из кривых жердей, перехвачены металлической лентой, какой обивают ящики с фруктами, перевиты обрывками колючей проволоки, укреплены неровными листами ржавого железа, висевшими и лежавшими так криво, словно их принес порыв ветра и бросил на забор; за оградами — непременно в углу — стояли так же неряшливо сбитые лачуги без окон, где хранили инструмент.
Выкрашенное в цвет яичной муки больничное здание с двумя крыльями-флигелями, с четверкой колонн у входа, с высокими окнами — если каждое открыть, дом выплеснет пену занавесок, станет сквозным, качающимся, парусным, — уменьшилось, принизилось от вида идущих за огородами танков; мне показалось, что потолок стал ближе к лицу.
Танки ушли, а огороды стали наполняться людьми; кто-то запалил костерок, потянуло дымом гнилья, и в этом дыму — а день был рабочий, огороды должны были пустовать — суетились мужчины и женщины с лопатами, не слишком понимая, что делать: выкапывать картошку было еще рановато, а огуречные плети были уже собраны. Кто-то что-то корчевал, кто-то копал яму под компост, и возникало странное ощущение, что танки пробудили в людях воспоминания, которых у них по возрасту не могло быть; еще чуть-чуть, и кто-то первый поймет, что он роет окоп или укрытие от бомбежки; мягкая, разрыхленная многолетним трудом земля словно звала к себе, предлагала сокрыться в ней, как в материнском лоне. Сначала под штыком лопаты пылили сухие комья, а потом открывалось влажное, нетронутое засухой нутро, пронизанное белесыми тонкими корнями трав, пробуравленное ходами червей и жуков.
Есть какая-то бесстыдная откровенность во взрезанной лопатой земле, в ее рыхлости, будто она черный творог, черное сквашенное молоко черной коровы; в ее бесформенности, готовности рассыпаться — и мокрой, холодной хватке ее комьев, не отпускающих сапога. Когда-то я видел в лесу заплывшие танковые окопы, полные непроглядной, маслянистой, как чифирь, воды, впитавшей гниющие — год за годом, до полного изничтожения — осиновые листья; эта вода была глубоким, как обморок, смертным настоем, и среди ясного лиственного леса, полного просек света, каждый окоп казался гибельной чашей, наполненной соками земли.
Вот к этой-то растворяющей черноте, к ее укрытию и стремились люди; поселок пустел, огороды заполнялись, словно жители, чувствуя запах танковой солярки, запах войны и беды, загодя уходили из домов, уходили от всего, что составляло регулярный быт — к времянкам у грядок.
Ходячие пациенты больницы, поняв, что медицинские строгости на время не действуют, тоже потянулись на огороды; каждый шел осторожно, будто слушал свой недуг, пытался уловить его тайные знаки, разобрать в стуке сердца перебой, дополнительное коленце ритма, вплетенное болезнью; болезнь пряталась, и больной старался ее отыскать, понять, насколько она распространилась в теле, каковы территории, занятые ею; пациенты вытягивали шеи, выпрямлялись и замирали на одной ноге, в неустойчивом положении, чтобы основательность опоры не помешала воспринять то, что распознается лишь в неравновесности, в уподоблении себя тончайшей стрелке самописца, регистрирующего неощутимые человеком толчки земной коры.
Однако стороннему взгляду не нужно было искать болезнь — так ясно были явлены все недуги в лицах и фигурах идущих. То, что я видел, находилось уже за тыловым пределом некрасивого и отталкивающего; освобожденное от эстетических значений, оно представляло собой скульптурную, пластическую картину того, что жизнь может сделать с людьми, если в них не происходит внутренних перемен, которые дали бы силу устоять, не поддаться.
Выпирающие животы, впалые щеки, сухие отвисшие груди, парализованные руки — увечья были столь разнообразны, что в этом читалось однообразие. Больница, печальный дом, собрала в себе все возможные травмы; но недостающие, отрубленные топором пальцы или отрезанная поездом нога были лишь совсем приметной крайностью среди них; скорее общая пластика человеческих фигур была такова, словно люди жили в сгущении постоянных разнонаправленных давлений, надламывающих, сгибающих, вывихивающих, скручивающих; человека месило, разминало, вытягивало, он и сам тратился в труде, истощался в усилиях, и теперь, когда он уже не смог бы и гвоздя вбить, не схватившись за сердце или не зайдясь кашлем, оказывалось, что труд не укрепил его внутренне. Человек даже привык, что ему придают форму эти давления; а когда они исчезли и наступила долгая пауза, разреженность времени — люди ступали так, будто отвыкли ходить без чужой помощи.