Сны в воздухе; этот воздух множество раз вдыхали и выдыхали обитатели дома, он побывал в глубине их тел, он с хрипом выходил из их гортаней, вынося в себе несказанные слова; наверное, в нем не смогли бы жить растения, настолько он был выдышан.
Четвертый этаж, шестнадцатая квартира; звонок задребезжал, казалось, за всеми дверьми сразу, звук его полетел по длинным коридорам, ударяясь о стекла шкафов, рассыпаясь прыгучими бусинами на паркете. Внутри квартиры было тихо; я позвонил еще раз, подождал несколько минут. В квартире щелкнул замок.
В темноте приотворенной на длину цепочки двери я увидел лицо; ощущение было такое, что человек смотрит на меня с собственной фотокарточки; снимок отстранен, и поэтому почти всегда что-то мешает признать его до конца своим: вот такое лицо — лицо фотографии, чуждое себе самому — было у старухи, выглянувшей на лестницу.
Она стояла за дверью, в полутора метрах от меня, но я не мог сказать, человек она или изображение; потом я догадался, что лицо ее почти парализовано — двигались только брови, они-то и выдали удивление; черт лица я уловить не успел — оказывается, лицо живет в движении, в незаметной игре лицевых мышц, и когда оно неподвижно, о нем ничего нельзя сказать; мой взгляд притянули ноздри — две черные точки, два хода во внутреннюю темноту тела.
Мне почудилось, что из этих черных отверстий, словно из дыр в каменной стене или в скале, могут выползти ящерица или змея; что они не принадлежат лицу, они — только проемы, опасные, зловещие; если бы я мог, я бы в тот миг закрыл, замазал плотью ноздри старухи.
Чтобы выскочить из помраченного, как бы наполовину затянутого вдохом в эти ноздри мгновения, я заговорил; поздоровался и спросил, дома ли Семен Викентьевич. Старуха ушла по коридору, ушла так неслышно, как будто всю жизнь старалась не потревожить чей-то чуткий, маетный, пронизанный невралгическими болями сон; так же бесшумно вернулась и отперла дверь. Связка в три десятка ключей — вероятно, от дверей в комнатах, от шкафов, буфета, письменного стола — ни разу не звякнула в ее руках, словно каждый ключ был обернут тряпицей. Было что-то диковинное в этой связке, в этой страсти к ключам, к их резным бородкам, в стремлении держать все ключи вместе; тут был какой-то намек, какой-то ключ уже к самой старухе; она приглашающе повела рукой — проходи — и тут же закрыла за мной дверь, сделала это незаметно, но сразу возникло неотвязное ощущение: дверь заперта.
Ключи и двери, двери и ключи; и тут я понял, кто она: бывшая надзирательница, жена какого-нибудь чина, устроившего ее на работу в свое ведомство; сиделка у того человека, к которому я пришел.
Старуха мягко подтолкнула меня в спину: иди. Я пошел по темному долгому коридору: две худые кошки умывались у мисок, стены были голы, боковые двери закрыты, и лишь в конце коридора слабый дневной свет из комнаты освещал изъеденные молью медвежью и оленью головы, из голов торчала вата, и моль вилась в лучах, как ожившая пыль; я вспомнил письма — медвежий жир, тюлений жир, — голова принадлежала одному из медведей, чья плоть поддержала жизнь в теле Второго деда.
Первое, что я увидел в комнате — палку, такую же, как та, которой Второй дед убил черную собаку в моем детстве, сделанную из той же розовато-медовой от смолы, крученой, как сухожилия, лакированной древесины полярной лиственницы, перехваченной медными блестящими поясками; палка была прислонена к ручке кресла, вертикальный узкий пласт яркого света из щели промеж портьер придал ей длинную тень, будто стержню солнечных часов.
— Вечная палка, — сказал человек, сидевший в тени. — Такая лиственница растет двести лет, ее топором не перерубишь. Хорошая вещь. Мы сгнием — она не сгниет.
Я смотрел на палку; теперь я видел, что она не была такой же — она была той же, именно той палкой, что переломила хребет черному псу; вероятно, мастер из заключенных, делавший эти палки, действительно старался изготовить их без отличий, но дело было не в подробном сходстве; палка была как зримая рифма, как одинаково звучащее окончание двух, может быть, разных слов; я не просто узнал в ней конкретный предмет из своего прошлого — ее существование показало мне истинный объем этого прошлого, как будто в затемненных помещениях за границей памяти вдруг вспыхнул свет. Палка повторилась, как повторяется при спуске по винтовой лестнице внутри башни вид из окон, расположенных одно над другим; повторилась, зафиксировав виток времени.
Но что-то еще, кроме палки из лиственницы, отсылало меня к прошлому. Из почти до-памятного состояния памяти, из пяти или шести годов жизни, из тех областей внутри, обращаясь к которым понимаешь, в какой степени человек состоит из пробелов и прорех — оттуда, будто сквозь пленку, что-то билось, как если бы у воспоминаний могло быть сердце.