Но переходы сложны, тонки и многообразны, границы расплывчаты. Все течет, панта рей, все находится в непрерывном изменении, движении. Как мир не делится надвое, так и человек надвое, конечно, не делится. Нет никакого «индивидуума» во мне, отчетливою чертою отделенного от моей «личности». И самой этой «личности», возвышенной и «духовной», в противоположность земному, «природному» человеку, тоже, разумеется нет. Все это только мои возможности; дороги души; разные стороны одного света. Бердяев и сам понимает, что это не «два существа в одном человеке», но два состояния, два, как он выражается, качествования одного человека. Опять же: почему только два? Почему не сто? почему не пять тысяч? Тут, боюсь, язык играет с ним (и со всеми нами) свою злую шутку. Он понимает и это, вдруг замечая, что «язык нас очень запутывает». Язык (я думал, возвратившись к универмагу Monoprix, любуясь белоголовыми, безволосыми манекенами, выставленными в его длинной, загибающейся витрине: манекеном-мальчиком в комбинезончике; манекеном-подростком в пионерских шортиках; манекеном-дядькой в экзистенциалистском плаще…) – язык (я думал) создает сущности там, где есть только процессы, только метаморфозы. Язык останавливает. Уже слово «состояние» слишком статично. Нет (еще раз) никаких состояний, стояний, все движется. Язык стремится глагол подменить существительным. «Я мыслю» – это реальность. «Мышление» – отвлеченное понятие. Нет никакого «мышления», есть только «я мыслю». Есть только конкретное, живое «люблю!», нет никакой «любви». От слова «любовь» недалеко и до «богини любви». Афродита рождается из пены языка. Абстрактный «разум» производит на свет «богиню Разума», в приятном соседстве с гильотиной. Боги – порождения отвлеченных понятий, персонификации отвлеченных понятий. Конечно, это не так. Или так. Или так, да не так. Или я не знаю как, продолжаю свой путь.
Начавши плясать заново, как от печки, от стеклянного Monoprix, я очень быстро нашел, что искал; пошел вверх (к мёдонской террасе) по rue Terre Neuve, затем повернул направо, в нынешнюю rue du Général Gouraud, когда-тошнюю rue du Parc (ныне, надо думать, такую же тихую, как когда-то), где, после нескольких белых вилл, и обнаружился, наконец, за заборчиком и цветущей не-сакурой, отчасти каменный, отчасти кирпичный, с белыми ставнями и белыми (даже, почти) пилястрами (намеками на пилястры), с чугунными, опять же, литыми решетками балкончиков у «французских» высоких окон, трех-примерно-этажный (смотря как считать) дом (№ 10), недоступный для посетителей, отмеченный лишь (тоже) белой, почти скрытой листьями и кустами табличкой, надпись на которой (взятая почему-то в кавычки; интересно было бы узнать почему) сообщила мне, что с 1923 по 1939 год Раиса и Жак Маритен, а также Вера, Сестра (с большой буквы) Раисы, жили именно здесь, в этом доме, открытом для всех, откуда бы они ни пришли, чтобы встретиться в (атмосфере) общей дружбы, в поисках истины. Перевод получился каким-то корявым, но и надпись, по-моему, довольно корявая. Эти «все», короче, приходили сюда, чтобы друг с другом встретиться; а дом был для них открыт. Хозяйку дома, как мы только что слышали, любая внешняя активность лишь утомляла, и отвлекала от ее внутренней, настоящей жизни, и вынуждала изображать интерес к тому, что вовсе не интересовало ее. Может быть, это не всегда было так; и во всяком случае, была Вера, Сестра (с большой буквы), был сам Жак Маритен, способные принимать, привечать искавших истины «всех». Среди этих «всех» были (помимо Фомы Аквинского, Фомы Кемпийского и Терезы Авильской, заходивших каждый второй понедельник и каждый третий четверг) такие разные люди, как Шарль Дю Бос, Макс Жакоб, Николай Набоков (композитор; двоюродный брат любимого нашего автора), Артур Лурье (тоже композитор; Раиса нередко упоминает его в «Больших дружбах»), Стравинский, Шагал… Маритен «очень любил русских, предпочитал их французам», пишет Бердяев в «Самопознании». В нем самом «были черты сходства с русским интеллигентом. И дом Маритена не походил на обычный французский дом. У них бывало много народа, часто происходили доклады с прениями». Представить себе это довольно трудно. Дом, когда я стоял перед ним, вовсе не казался открытым для кого бы то ни было, скорее (как дом Блуа на Монмартре) казался закрытым для всех, навсегда.