Фондана, как сказано, схватили в марте 1944 года; в августе Париж освобожден; в октябре того же года вдова (она еще не знает, что – вдова) Фондана Женевьева пытается установить контакт с Маритеном (с которым, напомню читателю, ее муж и она сблизились после пароходного плавания из Аргентины в 1938-м); в ноябре получает ответ, что Маритен только что приехал в Париж (война, заметим, еще не закончилась); они встречаются – и он отмечает у себя в дневнике, что «госпожа Ф. вновь обрела веру, после жесточайшей ночи» (Mme F. a retrouvé la foi, après une nuit atroce; что бы это ни значило). Почти сразу после его приезда в Париж Маритена пригласил к себе генерал де Голль и предложил ему, фактически уговорил его, стать послом Франции в Ватикане, при Папе Римском; так что дальнейшая переписка идет в основном между Парижем и Римом (почта работает еще плохо). Как раз в это время выходят воспоминания Раисы, «Великие дружбы»; речь о них в этой переписке заходит не раз. Она ничего не знает о судьбе Фондана и Лины, вот что важно; все еще надеется, что оба вернутся; и в сорок четвертом надеется; и в сорок пятом продолжает надеяться. Есть потрясающее письмо от 24 мая 45 года (война как раз закончилась), где она пишет о том, что вроде бы освобожденные узники лагерей оставлены союзниками там же, в тех же бараках, из-за боязни тифа, и что они там тысячами умирают. Это, кстати, исторический факт – и это заставляет вспомнить одну из сильнейших, по-моему, книг на эти темы: книгу Маргарит Дюрас «Боль», La douleur; может быть, лучшую ее книгу. В том же письме Женевьева пишет, что русские не дают списков освобожденных ими в Освенциме, ссылаясь – как это типично! – на военную тайну. В общем, она сходит с ума от неизвестности, ожидания, беспокойства, скачков от надежды к отчаянию. Маргерит Дюрас тоже замечательно описывает, как женщина сходит с ума, ожидая мужа из концлагеря, и тоже из тифозного карантина, в котором он был обречен умереть, если бы его не спасли вполне авантюрным способом (надев на него форму французского офицера, тайком, с поддельными документами, довезя до Парижа, потом выходив, выкормив – по ложке бульона в день; – во всем этом принимал участие Франсуа Миттеран, возглавлявший группу сопротивления, в которую входили Дюрас и ее муж, Робер Антельм, написавший впоследствии известную во Франции книгу о лагерях, «Род человеческий»).
Это история со счастливым концом, скажем так; в истории Фондана счастливого конца быть, наверное, не могло. Вот тут-то, сходя с ума от отчаяния и надежды, Женевьева и возвращается к католической вере своей молодости; письма Маритену и Раисе – это, в сущности, дневник ее внутренней борьбы, ее сомнений, мучений, колебаний между чувством присутствия Бога, действия благодати и чувством богооставленности, покинутости Богом, молчания Бога… «человеческий документ» потрясающей силы. Все в том же письме от 24 мая 1945 года читаем: «Бывают дни, когда мне нужно делать усилие, чтобы еще надеяться. Мне кажется, что Бог скрывается, что гаснет свет, который поддерживал меня, даже давал мне немного радости, вопреки моим страхам. Я себя чувствую тяжелой, неуклюжей, вялой (lourde, pesante, inerte; как не вспомнить тут «Тяжесть и благодать» Симоны Вейль)… Акт абсолютный веры, который Вы мне рекомендуете, могу ли я еще совершить его? Я не знаю, я больше ничего не знаю. Боже мой! Я могу только кричать из глубины моей бездны. Я знаю, что Бог меня слышит, но я не слышу Его ответа, я знаю, что его благодать окружает меня и тянет меня к себе (me sollicite), но я чувствую только собственную тяжесть и невозможность броситься навстречу Ему. Молитесь за меня… и так далее». Они и молятся; не просто молятся, но набрасываются на ее душу, как на желанную добычу, вожделенную жертву; наставляют ее на пути, как им кажется, истинном; советуют читать Фому Аквинского, потом Хуана да ла Круса, потом еще какую-то душеспасительную литературу; потом сводят с одним аббатом, с другим; появляется какой-то «духовник», потом еще один «духовник». В июле 45-го до нее доходят слухи, что кто-то видел Фондана в лагере Флоссенбург, но все это только слухи (оказавшиеся ложными); толком ничего не известно. О самих лагерях смерти она узнает все больше подробностей, и чем больше узнает, тем ей страшнее. Интонация писем становится почти невыносимой; это такая чистая, очень высокая, трагическая нота, какая бывает в музыке (у Шостаковича, в то же самое время). Она пишет о борьбе между двумя реальностями в ее душе. «С одной стороны, нечеловеческое страдание, отвратительные грубые образы, которые со всех сторон осаждают меня; а с другой стороны, вся моя вера, влекущая к убеждению, к уверенности в бесконечной и поглощающей Божьей любви, затопляющей моего мужа и его сестру, окутывающей их, проникающей в них, сливаясь с ними, даже если они этого не знают. Пароксизм страдания, падение в бездну; но это же и падение в бесконечную Божью любовь».