…Первый раз ему намекнули на то, что он не имеет права любить Польшу, в гимназии. Брат Самуил отвел его к директору второй Варшавской гимназии. «Посмотрите нашего мальчика, он способный ребенок». Директор принял его — способности бросались в глаза. Еще свежа была память о восстании. Как-то раз дети на прогулке затянули «Еще Польска не згинела…». Учитель пан Сосновский, озираясь, поднял ладони: «Тише, дети, тише… Могут услыхать…» А сам руками, как бы успокаивая, дирижировал. Вдруг увидел, что Шимон тоже поет, нахмурился: «Дикштейн знает наизусть наш гимн? Похвально…» Оказывается, это был «их» гимн. Шимон не понимал, почему ему отказывали в праве любить отечество.
И об этом говорили с Мендельсоном. Станислав надменно спросил: «Зачем тебе это нужно?» Он по-прежнему считал эти разговоры пустыми. «Родина там, где можно работать», — сказал он.
…В университете ты уже очень хорошо знал, Шимон, что можно и чего нельзя. Тебе нельзя было любить польские песни и стихи, потому что ты их «не можешь понять». Но кто смел заглянуть тебе в душу?.. И тут появился человек, которого ты потом подло предал. Появился Варыньский. Социализм — не отвлеченная идея. Это человек, который ее несет. К моменту знакомства с Людвиком ты уже считал себя социалистом, пытался переводить Маркса. Тебе казалось, что ты нашел свою философию, ставящую знак равенства меж людьми всех национальностей. Тебе затруднительно выражать свою любовь к Польше? Что ж, ты будешь любить Интернационал! Идиотические спекуляции незрелого ума. Людвик не открывал, что все люди — братья, он показал примером, что это возможно. Рядом с ним ты не чувствовал себя евреем, Шимон! Но кем же тогда? Да ты просто не задумывался об этом рядом с Варыньским. Национализм — это гадко. Ты был поляком, евреем, русским одновременно в той пропорции, какой наделили тебя природа, воспитание, историческая условность. Русским ты был, Шимон, поскольку Варыньский из России. Это счастье, что он из России, только в украинских степях могла родиться натура такой широты и силы…
Он размышлял, а руки и тело делали то, что должны были делать. Они подготовляли неизбежный финал, к которому Шимон давно приближался.
…И ты стал завидовать Варыньскому. Любовь и зависть слились в одном сосуде, образовав яд, отравляющий твое сердце…
Он вытащил пакетик из кармана в верхней крышке. Вощеная бумага, тонкая бечевка… Попытался порвать бечевку, она не поддалась. Зачем спешить, Шимон? Возьми ножницы. У тебя есть время на то, чтобы обрезать бечеву.
Из свертка высыпались на скатерть, скользя друг по другу, прямоугольные бумажные пакетики с порошком внутри. Он придирчиво осмотрел их: хватит ли? О да, здесь с запасом…
Только с Варыньским он не боялся ходить в рабочие кружки. Однажды по дороге в Вилянув, где была назначена сходка, он спросил, не помешает ли Людвику своим присутствием. Варыньский не понял, он был озадачен. «Чем ты можешь помешать, Дынька?» Шимон застеснялся, обвел пальцем свое ненавистное лицо. Людвик расхохотался, но вдруг сделался серьезен. «Бедный Дыньо, не стыдись своего лица. Стыдись только мыслей». Шимон запомнил эти слова на всю жизнь.
«Стыжусь, стыжусь своих мыслей и своего лица…»
Он предал его, убежав из Варшавы в апреле, шесть лет назад. Предал, что бы ни говорил Варыньский. Шимону было стыдно, ведь Людвик рассчитывал на его помощь. Людей не хватало, Филюня разрывалась на части, из Петербурга спешили на помощь эмиссары польских кружков. А он сел в поезд, прижимая к себе чемоданчик.
Проезжая над Вислой, он увидел стаю белых голубей, он как сейчас помнит. Они взлетели с какой-то крыши Старого Мяста и летели дружной стаей — турман впереди, остальные за ним. И вдруг один отвалился в сторону, снизил высоту и полетел вдоль берега, рассеянно хлопая крыльями — жалкий и никчемный… Стая даже не заметила этого и, сделав в апрельском небе упругий разворот, полетела дальше. А тот, одинокий, затерялся в купах дерев, сгинул… Шимон подумал тогда, что он — как тот голубь…
— Отщепенец. Ты знаешь это русское слово? — спросил вчера он Мендельсона.
Как одиноко в этой Швейцарии! Теперь у него не осталось никого. Людвик сидит в Цитадели и пойдет этапом в Сибирь, если, не дай бог… Нет, не надо думать об этом! Марыня… Вспомнит ли она о нем?
А руки уже выложили на стол стопку бланков отеля с фирменным клеймом, поставили чернильницу. Надо написать подробно, чтобы его верно поняли. Надо никого не обидеть. Нет-нет, Станислав, о тебе ни слова. Это низко — мстить товарищу в предсмертном письме… Вот он и назвал это слово. Смерть. Предсмертное письмо.
Что ж, Шимон, ты давно готовился, пора испытать себя.
Выхода нет другого. Ты знаешь.
Он опять вспомнил Варыньского, его улыбку. Людвик никогда бы так не сделал. Он никогда бы не признался в поражении, потому что у него не может быть поражений. Даже если его повесят, это станет победой! Он предназначен побеждать смерть даже гибелью своею, потому что после него останутся слава и дело. Тебе же, Шимон, нужно сдаться перед смертью.