Когда-то эти слова показались бы мне странными, даже немного смешными. Но теперь я начинаю лучше его понимать. И в какой-то мере я с ним согласна. Многое из того, что прежде казалось обременительным, стало привычным. Нынче я разуваюсь, как только вхожу в маленькую прихожую Дома один по Фолгейт-стрит. Специи я расставляю по алфавиту, как ему нравится, и для меня не составляет большого труда возвращать их на законные места по использовании. Свои брюки и блузки я складываю по методу японского гуру, написавшего на эту тему несколько книг. Зная, что Эдвард не засыпает, если я иду в душ после него – вдруг полотенце будет бездумно брошено на пол, я каждый раз расправляю его и возвращаюсь им заняться, когда оно высыхает. Чашки и тарелки моются, сушатся и убираются в первые же минуты после использования. Всему отведено свое место, а то, чему места не находится, считается лишним и подлежит ликвидации. Наша совместная жизнь обрела рациональную, размеренную безмятежность; она состоит из спокойных домашних ритуалов, которые сами по себе успокаивают.
Он тоже пошел на компромиссы. В доме нет книжных полок, но он готов терпеть аккуратную стопку книг в спальне – если края идеально выровнены и конструкция имеет четыре угла. Только если штабель скашивается, Эдвард начинает хмуриться, одеваясь.
– Высоковато?
– Да, наверное, чуть-чуть.
Я по-прежнему не могу заставить себя выбрасывать книги, даже если их потом и переработают, но благотворительная лавка на Хендон-Хай-стрит всегда рада этим девственно чистым, незачитанным дарам.
Эдвард редко читает ради удовольствия. Как-то я спросила его почему, и он сказал, что дело в несимметричном расположении слов на разворотах.
– Ты шутишь? Никогда не знаю, шутишь ты или нет.
– Процентов на десять шучу.
Иногда, рисуя, он разговаривает со мной, точнее, думает вслух, и это самые дорогие мне моменты. Он не любит, когда его расспрашивают о прошлом, но не уходит от этой темы, когда она возникает в разговоре. Его мать, как я узнала, была неорганизованной, хаотического склада женщиной; не сказать, чтобы она не могла обходиться без алкоголя или таблеток; другой ребенок с таким же детством мог вырасти совершенно нормальным, однако в силу чувствительности или упрямства Эдвард пошел другим путем. Я в свою очередь рассказываю о своих родителях, об их беспощадно высоких стандартах; отца было трудно впечатлить: он писал мне на рабочую почту, заклиная стараться усерднее, добиваться большего, завоевывать все новые награды; привычка к добросовестности и прилежанию осталась у меня на всю жизнь. Мы решаем, что дополняем друг друга: мы оба не смогли бы быть с человеком, который довольствовался бы состоянием посредственности.
Он заканчивает рисунок, несколько секунд его рассматривает и переворачивает страницу, не вырывая его.
– Этот оставишь?
– Возможно. До поры до времени.
– Эдвард… – говорю я.
– Да, Джейн?
– Кое-что из того, что мы делали этой ночью, мне не очень по душе.
Он принимается за новый рисунок, щурится на мои ноги над кончиком карандаша.
– Мне казалось, что тогда тебе нравилось, – говорит он наконец.
– Ну, в пылу-то страсти – да. Но потом… Я бы просто не хотела, чтобы это повторялось регулярно, вот.
Он начинает рисовать, карандаш легко скользит по бумаге.
– Зачем отказывать себе в удовольствии?
– Что-то может не нравиться, даже если себе это вдруг ни с того ни с сего позволяешь. Это не то, что надо. Уж ты-то должен понять.
Карандаш ходит мягко, не колеблясь, как перо сейсмографа в тихий день без землетрясений.
– Поконкретнее, пожалуйста.
– Рукоприкладство.
– Продолжай.
– В общем, все, от чего остаются синяки. Применение силы, обездвиживание, отметины на теле, таскание за волосы – все сюда же. И раз уж мы об этом заговорили, то имей в виду, что мне не нравится вкус спермы, а анал – вообще ни-ни.
Карандаш останавливается. – Ты устанавливаешь мне
– Ну, наверное. Границы, скажем так. Но это, разумеется, двусторонний процесс, – добавляю я. – Если хочешь что-нибудь мне сказать – не стесняйся.
– Только то, что ты просто замечательная женщина. – Он возвращается к рисунку. – Даже если у тебя одно ухо
– А
– Кто?
– Эмма. – Я знаю, что это опасная почва, но ничего не могу с собой поделать.
–
– Я это буду понимать как да.
– Понимай как хочешь, только не притопывай так ногой.
Часть моего курса истории искусств была посвящена палимпсестам – средневековым листам пергамента, которые стоили так дорого, что когда текст на них становился не нужен, его просто соскребали, а листы использовали снова, и старые строчки слегка проглядывали сквозь новые. Впоследствии художники Возрождения пользовались словом