— Нет, — честно признался я; очень весомо и продолжать после этого не стал.
Не только потому, что хотел дать понять: достаточно, мол, и того, что я
Это «что-то», в конечном счете, и не позволило Мишке дать один из своих привычных ответов, ранее бросавших меня едва ли не в экстаз; чуть позже он все равно сделает это (и я буду только рад, что насилу отделался), но не теперь, нет.
Я был уверен, что готов услышать правду.
Но как только Мишка стал отвечать… Боже, я испугался.
— Разве я… — он смотрел на меня; лицо его озаряла улыбка, печальная и светлая, — разве я не говорил тебе, что когда-нибудь ты будешь воспринимать детство, как самую счастливую пору своей жизни?
Я ощутил холодок, крадущийся вдоль позвоночника; и холодок в животе.
— Ты не забыл?
Я молчал и смотрел на него широко открытыми глазами; не хотел ничего говорить, а вернее, мне казалось, я не могу вымолвить ни слова; но потом все же (к удивлению) услышал свой голос — короткий вопрос:
— Что?
— Видимо, нет, — все та же печальная и светлая улыбка.
— Я… — я таращил на него глаза, — ну и что?
Он посмотрел вдаль — впрочем, нет, на маячившую впереди спину своего отца; Мишкин кадык заелозил — глотание нескольких порций слюны. Я ждал и боялся — когда он снова переведет взгляд на меня — боялся продолжения, потому что все понял, — где-то спустя много лет, — а сейчас, в данный момент, лишь подспудно осознавал, что понял.
И вот, наконец, Мишка снова посмотрел на меня. Теперь у него было уже совершенно другое лицо, очень спокойное; и еще присутствовала какая-то напускная задумчивость; и ни тени улыбки.
— Знаешь, то, что Димка так сказал… я это, во-первых, прекрасно помню, во-вторых, это на меня тоже очень подействовало…
Я хотел сказать: «Да, я видел», — но почему-то все же промолчал. У меня было странное ощущение — будто мне лень произносить эти три слова; я вдруг как-то весь размяк.
— Не знаю, так ли сильно, как на тебя — думаю, что нет. Но достаточно… Но послушай, — Мишка вдруг тряхнул головой — как будто хотел стряхнуть все то, что только что говорил.
Или мне только так показалось? Я еще не понял.
В его глазах появился колючий огонек. Каков его оттенок? Нет, тоже неясно пока.
— Послушай меня. Как Димка сказал?
Я молчал.
— «Нас не выберут, потому что мы дети»? Но разве он так сказал? Какими были его слова в точности?
— Эй, Миш! — дядя Вадик обернулся, не сбавляя шага, — так почему Лукаев «верхотуру»-то сломал, я так и не понял?
Мишка засеменил вперед.
— Что ты говоришь?..
И я, как и мой кумир, оказался тогда в подобной же ситуации. Я был так ошарашен этим Мишкиным «Помнишь, я говорил тебе о детстве, как о…»! Ну нет, это была моя жизнь; и я жаждал ее продолжения, жаждал детства, «завернутого во взрослую упаковку», — детства-игры, в которой все мы убеждены, что не играем, но вершим по-настоящему, и что мы не «всего лишь дети». Суть, истина, небеса — как угодно, — нет, я не был готов еще получить их. И разговор, который я завел, не доставлял мне уже никакого удовольствия.
Как бы там ни было, на какое-то время дядя Вадик спас ситуацию. (Кстати говоря, в свои восемь лет я полагал, что когда скользкий, щепетильный разговор между двумя собеседниками прерывается кем-то третьим… нет, так бывает только в фильме).
— Что ты говоришь, пап?..
Дядя Вадик не стал повторять своего вопроса; и все насвистывал.
— Да ладно, пап, не будем о грустном.
— Ну нет уж, расскажи, — дядя Вадик прекратил насвистывать, но когда он повернул голову к Мишке (который шагал теперь рядом с ним), профиль дяди Вадика по-прежнему сохранял дружелюбие.
Мне, впрочем, было все равно: эти Лукаевы, Перфильевы, которые гоняются за нами и портят нам жизнь, — все это казалось теперь таким далеким и малозначащим!
— Ну… ладно. Может, это даже повеселит тебя! Ты же помнишь, что мы играем ночью в прятки с фонариками?
— Вы шумите — ему это не нравится?
— Так он говорит.