Со дня объявления военного положения на площади перед ратушей Старого города высился новый, основательно сработанный, окрашенный черным помост с виселицей, плахой и колом, на котором горизонтально укрепили тележное колесо; на нем-то и предстояло погибнуть Петру. По неписаному и негласному, однако принятому всеми соглашению экзекуция должна была свершиться под радостное одобрение присутствующих; следовательно, не так уж противоречило рассудку и хорошему вкусу то обстоятельство, что на крытой веранде трактира «У ратуши», на месте, весьма удобном для созерцания казни, ибо веранда сия находилась ближе всего к черному помосту, расположилась городская капелла под названием «Девятихвостая плетка», поскольку состояла она из девяти отлично зарекомендовавших себя любителей, сплошь уважаемых членов ремесленных цехов, умеющих играть громко, хлестко и задорно. Эта капелла теперь и наяривала, в знак привета толпам, валившим на площадь, озорные, развеселые, подмывающие песенки и делала это до тех пор, пока музыку не остановил глава города, бургомистр Рерих, серьезный мужчина преклонных лет, являвший миру физиономию, всегда на диво озабоченную — настолько озабоченную, что она напоминала грустную морду сенбернара. Сей-то озабоченный господин — чьей озабоченности мы не удивимся, приняв в соображение, что на шее у него был целый город со столь неприятным соседством, как монастырский Новый город с его князем-настоятелем Малифлюусом, — послал к музыкантам хромого служителя со строгим наказом прекратить к лешему эту неприличную и неуместную трактирную шарманку; музыканты послушно, как один человек, тотчас положили свои инструменты и схватили пивные кружки.
Когда подошло время экзекуции — как мы знаем, передвинутое на восьмой час утра, — раздался погребальный звон как в Старом городе, с церкви угодника Магнуса, в просторечии просто Манга, так и в Новом — с монастырской церкви святого Гавла; толпа встретила эту колокольную манифестацию единства обоих городов овацией и криками «хайль». Палач в красном капюшоне неуклюжими движениями рук, привыкших исключительно к страшной работе, рассыпал воздушные поцелуи развеселившимся зрителям, а те махали ему в ответ платочками и кидали в него цветами, сорванными по дороге на лужайках. От этого палач совершенно потерялся, ибо за все время, что он занимался своей анафемской профессией, он еще ни разу не становился предметом симпатии общества.
А народу все подваливало, заполнилась уже не только площадь, но и островерхие крыши домов, окна были забиты лицами, так что непонятно было, на чем держатся владельцы лиц в верхних рядах; гроздья тел чернели на столбах, на статуях, на карнизах, и портиках, и водосточных трубах, и галереях собора; воздух стал плотным и тяжелым, словно в запертом помещении, переполненном людьми, но все это ничуть не уменьшало ни превосходного настроения собравшихся, ни визгов, ни смеха. Но вот наступило то, что нельзя обозначить иначе, чем Первый Великий Момент — обозначение условное, ибо в каждом удачном веселье можно насчитать по нескольку Великих Моментов, ожидаемых с напряжением и резко отличающихся по своему значению и увлекательности от прочих моментов, обыкновенных, заполняющих, подобно ватной прокладке, бреши между Великими Моментами. То была минута, когда на главном балконе ратуши появились, выходя в порядке соответственно званиям, строгие фигуры в официальных черных одеяниях. Впереди — сам бургомистр Рерих, выглядевший сейчас еще озабоченнее обычного, ибо он не выносил вида мучений и казней, и теперь, когда он по долгу своего звания обязан был присутствовать при свершении одной из жесточайших жестокостей, какие когда-либо придумывал человек для человека, он весь трепетал и испытывал душевный и физический дискомфорт. Рядом с ним встал на балконе самый дорогой и редкий гость — князь-настоятель Малифлюус, человек невысокого роста, но властный, по лицу которого видно было, что он суров не только к своим подданным и подчиненным, но и к себе самому. Ибо лицо это исхудало от долгих постов, а ноги одеревенели после бесконечных часов, проведенных на коленях на голых каменных плитах. Достаточно было одного жеста его руки, чтобы толпа, орущая ему славу, тотчас стихла, и князь-настоятель заговорил мягким тоном, исполненным глубокого ликования: