А между тем июльская гроза вскоре незаметно кончится. Незаметно наступит утро. Призрачный молочный свет наполнит комнату. Природа будет дивно как хороша, и мы еще поборемся с ней. Рыбак замрет на озере, подманивая леща, ожидая щуку. Яблоки с глухим стуком упадут на крышу той бани, где жил Пришвин. Железнодорожный рабочий с молотком пройдет вдоль полотна строящейся магистрали века. Пилотируемый корабль войдет в плотные слои атмосферы.. Чайка Джонатан с клекотом пролетит «над седой равниной моря». И вдруг заалеет восток, вызолотится полнеба — вот и прошла ночь, ну и прошла ночь, вот и спасибо, ну и спасибо...
П
отом я окончательно понял, что ее у меня нет и быть не может. Это было в тот день, когда я потерял свою рубашку, вернее, не потерял, а затерял: не то в шкафу где-то, не то еще черт знает где.Это меня разозлило: не отвечая на расспросы домашних, я ходил-ходил по нашей маленькой квартире, курил, скрипел половицами, но опускался белый химический туман, и я никак не мог вспомнить, где эта проклятая рубаха. Когда я попытался представить, при каких обстоятельствах я ее снял, то увидел лишь влажные пятна пота на спине да свои рабочие сапоги с порыжевшими носками, а дальше опять белый туман, в котором плыли какие-то мачты, два кресла и пьяная физиономия одного моего милого друга.
Это меня озадачило: я немного постоял и решил делать все наоборот, то есть думать о чем-нибудь другом и через это другое навести себя на рубаху. Но вместо дельного видения, ясного, как день Божий, и указывающего на пропажу, я зачем-то разглядывал портрет Ф. М. Достоевского, рядом с которым появилась бакалейная контора, где я когда-то работал грузчиком: коробки с кофе, мармелад, ящики с консервами, подбитый глаз моего напарника Виктора Есипова.
Я опешил. Злость моя улеглась к тому времени: мне даже стыдно стало, что я так грубо молчал. Я уже открыл рот, чтобы что-то сказать что-нибудь такое, не жалобное, конечно, нет, какую-нибудь чушь, чтобы установить с домашними контакт и доказать, что я не хам, хотя на деле вел себя по-хамски, несмотря на то, что и это не по моей вине. Но я видел, что опять запутался, и мне стало противно, что это уже второй раз с утра.
И была туча, а сквозь тучу молния ударила, как на трансформаторных будках рисуют,— это мысль, что я потерял ясность мысли.
И меня опять охватила злость, но это была уже не та злость, что раньше. Веселая злость наполнила меня, залила жилы, красным ситцем ударила в голову.
Я понял: если нет у меня ясности мысли, если я забываю номера трамваев, вещи, даты, числа и имена людей, которым я не должен деньги, то писателем мне никак не быть; но и это не огорчало, не заставляло драть волосы, завывать длинные монологи, успокоившись на чьей-либо подходящей груди.
— Хрен с ним, катись на катере...
Я посмотрел в окно, где желтые листы деревьев были так странно некрасивы, что это тоже как-то поддерживало меня. Дождь сек деревья косыми линиями, такими косыми, что хотелось чуда: линеек, направленных под таким же углом, но с другой стороны. Вышли бы аккуратные ромбики, как в стеклах веранды приличной дачи или на грубом рисунке клеенки.
Но это бы стало причиной моей новой злости: деревья в рамке, вытянутой за углы,— мерзость, застывшие, с желтыми листьями, которые не треплет ветер, в окантовке ромбов. К черту!
Мне нравилось, что дождь сек серые деревья косыми линиями, а ветер рвал линии, как промокашку рвут, с зазубринами рвал и расплескивал капли, и срывал жалко-грязные, непромытые листья, и бросал иногда в грязь, иногда в прохожего человека, а чаще высоко-высоко, не то на красные жестяные крыши домов, не то к ангелам небесным, которые в эдакую погоду сидят у гудящей печки, хлещут водку, тянут махру и перекидываются в «три листика».
Но я увидел на подоконнике блюдечко с желтой водой и желтой бумагой, надпись: «МУХИ — ПЕРЕНОСЧИКИ ЗАРАЗЫ», и самих переносчиков, которые — одни кверху лапками, другие, уткнувшись головой в желтую воду,— обитали тут же, и еще рядом лежала грязная-прегрязная тряпка.
Я скорей натянул сапоги и выбежал на улицу.
Огромный лист прилип к почти летнему, ливнем вымытому тротуару, текли тополевые ручьи, и пелена ливня застилала глаза, и лопались перепонки от грохота грома, и в высоковольтные столбы били соломенные молнии...
А я поднимаю голову и вижу, как дождь ножницами стрижет деревья, и ветер закручивает кроны, и слякотно, слякотно, слякотно.
Только пар изо рта — это реальность, белое облачко, соломинка утопающему.
Возле гастронома пьяный ловит шапкой дождь. Ему жарко. Он дымится. Он — кусок сухого льда. «Позволь узнать, папаша, на кой тебе дождь?» — «Иди ты»,— невнятно отвечает.
И снова хорошо. Так, что хочется посчитать медные гвоздики на подошве собственного сапога. Подвернуть ногу и — раз-два-три...
Но в окне магазина я вижу блюдечко, блюдечко с желтой водой и желтой бумагой; черные мухи в желтой воде.