Да, мы все помним. Поздний вечер, почти ночь. Чистый ветер шумит за окном нашего маленького дома, как будто некая птица своим сильным крылом будоражит пространство и время. Мы устали от шума, суеты, импульсов нашего сложного времени, пространства, нас никто еще пока не ударил хорошей дубиной по голове, не обварил щами, не назвал нехорошим словом. Здорово! Пес Тузик погромыхивает цепью, не выходя из будки. Ясное, безоблачное черное небо с россыпью крупных звезд, где четкий ковш Большой Медведицы указует центральное местоположение Полярной звезды. На сковородке шипят грибы, но мы не станем, есть их, несмотря на то, что затратим на приготовление кушанья много времени, масла, сметаны, баллонного газа. Блюдо окажется с горчинкой, а это верный признак того, что в среду съедобных грибов затесался один чуждый, и он, как ни странно, «делает погоду», вызывая физическое отвращение. «Не так ли и в обществе,— думаем мы.— Один горький, нехороший человек может испортить целую сковородку хороших, честных людей, и дай-то Бог, если этот человек окажется ложной сыроежкой, а не бледной поганкой или сатанинским грибом, потому что когда эту целую сковородку хороших, честных людей будут кушать, то кто-нибудь может отравиться до смерти: помрет, посинеет, испустит дух и нету его»,— подумали мы с любимой и, помнится, записали эту мысль в две индивидуальные записные книжки, чтобы развить ее впоследствии, она — в форме пьесы, ратующей за сохранение и приумножение культурной ауры, а я — в форме рассказа, посвященного критике, к сожалению, все еще имеющихся у нас всегда отдельных недостатков или явлений.
Ах, теперь уже все не то! Лето кануло, за окном сыро, как в болоте, где жило баскервильское чудовище, раскрытое Шерлоком Холмсом и описанное Конан-Дойлем. Не то теперь: свирепствует осень, стелется вонючий туман. Тузик сдох, кукуруза убрана или съедена, седоватый рабочий попал в Лечебно-Трудовой Профилакторий, слякоть, мерзость, морок, гниль, блевотина, и мы глядим в окно, еле сдерживая рыдания.
Я
припрятал от жены девять металлических рублей, девять кружочков, напоминающих о металлических зубах тетки, зазевавшейся как-то утром над водопроводным люком, где белая вода все бьет, бьет в трубы, бьет да никак не может вырваться.За углом был гастроном, куда привезли вино по восемьдесят четыре копейки поллитра, очень славное вино — крепостью четырнадцать градусов.
Считайте:
Я купил десять бутылок — сто сорок градусов и шестьдесят копеек сдачи.
Я раскупорил десять бутылок и слил вино в канистру, которая не пахла бензином, керосином, тавотом — веществами смазочными, машинными, механическими; она пропиталась смуглой «Лидией», водкой, дешевым коньяком «Арагац», криками: «Эй, поди сюда», тюльпанами и гвоздикой.
Считайте:
Десять пустых бутылок — это рубль двадцать плюс прежние шестьдесят копеек равняется — рубль восемьдесят, равняется — четыре бутылки пива, да еще сдачи тридцать две копейки, а пиво лей в канистру, мешай, чтобы жгло желудок чище черного молотого перца!
Считайте:
Четыре пустые бутылки плюс сдача — это две бутылки пива, шестнадцать копеек небрежно подкинуты в руке, а пиво в канистру, да как можно быстрее, потому что две пустые бутылки да шестнадцать копеек сдачи — это еще бутылка пива и три копейки сдачи.
Три копейки — это медленный завтрашний день. Задняя площадка перенабитого трамвая с собачьей руганью, стихами и дрожащим студнем кассового аппарата, в котором бренчат три копейки. Они не хотят скатываться в узкую щель, они парят над серым алюминием кассовой фурнитуры, как автомобиль на воздушной подушке. Но при чем здесь это?
Я скрипнул калиткой и вытер ноги о рваную мешковину, что прилипла к крылечку, я плотно прикрыл дверь, и никто, кроме моей собственной жены, меня больше в этот день не видел.
Я начал дело поспешно: налил полулитровую пивную кружку своей восхитительной бурды, включил проигрыватель и поставил пластинку:
Ночь тиха, та-та-та, где-то светит луна,
И горит, та-та-та, золотая волна.
Я пил. Бурда вливалась в меня, как кровь донора, окурки в пепельнице напоминали длинные вареные макароны или пескарей, собравшихся неясной стаей к извивающемуся на острие крючка червячку.
Я был хитрый. Я знал, что не допью всего, и поэтому, собрав остатки сил, спрятал великолепную канистру в мусорный ящик — великолепное собрание великолепных окурков, великолепных разбитых блюдечек и восхитительной картофельной шелухи,— я был счастлив и дремал, не забывая время от времени подниматься и переводить адаптер проигрывателя.
Ночь тиха, -а-а-а-а...
Галстук висел у меня на спине, как проститутка, на рубашке было шесть пуговиц, фосфоресцирующих, как кошачьи глаза. «В мать бога!» Я вставал и переводил адаптер, и грустная мелодия била по сонным нервам, и белая кисея застила глаза, и была луна, и
Ночь тиха, а-а-а...
Таким-то меня и застала жена. Она уложила меня на скрипучую беспокойную кровать с панцирной сеткой, она гладила мои рыжие волосы, она плакала, она даже рада была, она плела сеть древнюю, как пряжа Пенелопы.