У входа в подъезд нужного мне дома стояла маленькая симпатичная женщина со светлыми, прибалтийскими, вдобавок еще выцветшими глазами.
– Это бульвар Бен-Гуриона? – спросил я, становясь еще бестолковей, чем обычно, оттого что все в этом городе было написано непонятными буквами справа налево.
– Да, – сказала она приветливо. – Он и жил тут напротив…
– Кто «он»?
– Бен-Гурион. Я знала его. И сперва он был ничего себе человек. А потом стал совсем непохожий на себя. Власть портит людей. Два года у власти – достаточно. А у вас долго будет Ельцин?
– Откуда мне знать? Так вы и есть Эва, – догадался я наконец и поцеловал ее маленькую сухую ручку. Она была прелестна. Никогда не сказал бы, что ей девятый десяток. И что тут можно жить так долго в такую жару.
– Идемте в дом, – сказала она жизнерадостно. – Там прохладно. И там я буду вас кормить.
Я не удивился: в русском доме Парижа, Тель-Авива или Бостона тебя прежде всего хотят накормить.
– Расскажите про Ариадну, – попросил я.
– Я буду греть обед и рассказывать, – сказала Эва. – Про Кнута или про Ариадну сперва? Я почти одновременно с ними познакомилась. Нет, с Кнутом на несколько дней раньше…
– Начните тогда с Кнута.
Она и начала рассказ с Довида Кнута, который был довольно известным молодым поэтом в кругу русской эмиграции в Париже. Одним из самых заметных в этом «незамеченном поколении», среди тех, кто приехал совсем молодым. Писать и печататься (с большим трудом) начал в Париже, а жил воспоминаниями детства, тоской по полузабытой родине.
Юная студентка-медичка Эва Киршнер познакомилась с ним в парижской больнице, где проходила практику. Она собиралась тогда стать психиатром, это позднее она увлеклась психологией. Эве сказали, что в палату к ним поступил какой-то русский, вроде бы даже русский поэт, и она побежала знакомиться. Выяснилось, что он ехал на велосипеде по улице и его сбил автомобиль.
– Да, помню, я у кого-то читал об этом, – сказал я. – Все поэты ему даже завидовали, потому что виновник аварии теперь должен был платить ему пенсию. И он мог бросить работу в красильной мастерской…
– У него была черепная травма. Не очень серьезная. Мы познакомились, часто болтали с ним и даже подружились… А потом в больницу вдруг пришла молодая женщина и спросила у меня, где лежит поэт Кнут, ей нужно его видеть. Я согласилась ее к нему отвести. Она объяснила, что он ее не знает, но она его видела. И вот она решила, что они должны быть вместе… Она уйдет от мужа, и они будут вместе – так она решила. Я посмотрела на ее живот: беременность бросалась в глаза. Она сказала, что это неважно. Это будет его, Кнута, ребенок, потому что они поженятся… Так она объяснила. А Кнут лежал у себя в палате и еще не знал о своей судьбе…
– Где-то я читал, – припомнил я, – кажется, в воспоминаниях Бахраха, что эти неистовые крайности были у нее от отца-композитора. Те же, что в его симфониях…
– Нет, нет, – сказала Эва. – Это от матери. Татьяна была такая же неукротимая. Она увидела Скрябина и решила, что он будет с ней. И увела его из семьи. Они долго бедствовали, и она увезла его в Швейцарию. Мне рассказывал Кусевицкий – он посетил их в Швейцарии. Они сидели, разговаривали, и вдруг в комнату вошла маленькая девочка. И все замолчали. Теперь она командовала. Все ее слушались. Это была Ариадна.
– Я буду накрывать на стол, – сказала Эва. – Подождите меня минутку.
Она исчезла на кухне, а я стал думать: где бы Ариадна могла видеть Довида Кнута? Где-нибудь на русских посиделках, на русских чтениях. Он ведь был довольно популярен и возглавлял даже какие-то объединения молодых. Часто читал в Союзе молодых поэтов… Мне вспомнилась шутка Тэффи: кто эти старые евреи, что собрались на Данфер-Рошро? Это собрание Союза молодых русских поэтов… Кнут был из кишиневских евреев, и настоящая фамилия его была Фиксман – Давид Миронович Фиксман. Он придумал себе псевдоним Довид Кнут. В некоторых стихах его звучали библейские мотивы, и вообще, стихи его многим нравились, и сам он, невысокий, чернявый, толстоносый, отчего-то нравился женщинам. Может, их убеждал его голос, его стихотворные заклинанья:
Может, Ариадна влюбилась в него, когда он читал это стихотворение. Или стихи про «тусклый кишиневский вечер». Или стихи про Нерадивого Фонарщика, который возжег в нем жизнь. Про поющую женщину: «О, как прекрасен был высокий голос!» Она ведь и сама писала стихи, Ариадна. Но он был дерзок в первых своих стихах. У него был странный русский язык. Кишиневский. Сборник его назывался «Моих тысячелетий…». У них у всех был странный русский – и у него, и у Поплавского. Многие из этих молодых не видели ни Москвы, ни Петербурга. Иные не доучились в России…
– Итак, она убедила его? – спросил я, когда мы сели с Эвой за стол.