Историки философии писали тогда о немецком идеализме как о завершенном деле далекого прошлого. Так же сегодня филологи пишут о германской вере в судьбу: это «интересно», но – дело далекого прошлого. Для нас же идеализм был самой насущной жизненной необходимостью, делом живого настоящего и будущего. Тогда многие молодые люди, не столь одинокие, как я, шли тем же путем, но я с самого начала отличался от них тем, что чувствовал и знал: возврат к немецкому идеализму не может и не должен быть его реставрацией. Мы должны оглянуться назад, чтобы найти новую точку опоры, трамплин для прыжка в будущее, для постановки задач и их решения. Я хотел, чтобы идея вторгалась в действительность, преобразовывала ее, но не видел пути к этому и не чувствовал уверенности. Лозунгом этой половинчатости была «культура». Она была последним словом. Народ, социальные потребности, Империя, политика – все рассматривалось с точки зрения «культуры», как ее предпосылки. Меня никогда не удовлетворяла чистая, самодостаточная терминология идеалистов, но в термине «культура», как и с термине «образование» была половинчатость, был половинчатый «идеализм»: наполовину действительность, наполовину термин, наполовину вторжение в действительность, наполовину бегство от нее в царство чистого духа, словом, эпигонство, но с тягой к действительности, к творчеству, к народу, к динамичной истории. Но что знали мы об истории и судьбах народов? Хотя мы лучше понимали историю, чем большинство немцев в 1800 году и не отождествляли события с терминами, мы не воспринимали ее непосредственно: исторические события происходили где-то на Балканах и в Южной Африке, а у нас история закончилась в 1870 году, если не раньше, когда мировой дух достиг конечной точки своего диалектического развития в философии Гегеля. Все остальное было только политикой, но чем была тогда политика? Бесконечной и бесплодной болтовней парламентариев, партийных лидеров и журналистов. В порядочном обществе не говорили об этом, а о теноре X, актрисе Y и герое скандального процесса Z. Мужчин занимали деловые интересы, дамские салоны обсуждали театральные постановки. Но что общего у меня было со сделками и салонами? Моим убежищем было эпигонское, неоидеалистическое царство чистого духа.
Когда утром 4 августа 1914 г. учитель, работавший вместе со мной в школе, бледный как полотно сказал мне: «Сегодня ночью англичане объявили нам войну!», я подумал: Вот теперь история становится для нас современностью. Но что такое политика, я понял во время войны лишь медленно и с трудом. Канцлер Бетман и партийные вожаки не были образцами политиков. Когда я летом 1916 г. после недолгой и отнюдь не героической службы вернулся из казарм, я с жадностью набросился на работу, впервые сблизив друг с другом идеи, действительность и практические задачи. С этого началось для меня преодоление эпигонского позитивизма, а также не и менее эпигонского неоидеализма, так как я понял, что политика это организация жизни народа, история в процессе становления, воплощение живого смысла и проявление характера. Но после пришлось преодолевать еще многие «идеалистические» рецидивы. Мой путь вел от идеологии к такой картине истории, которая формирует действительность и человека и указывает дорогу в будущее. Но достигнув прорыва в одном направлении, я на другом отступал. До окончательной победы было еще далеко.
Документом моего неоидеалистичесокого периода является моя первая работа «Личность и культура», вышедшая в свет после шести лет работы параллельно с преподаванием в школе по 28–30 часов в неделю. Работа была для меня одновременно учебой: я самоучкой прошел академический курс. Мои формулировки были незрелыми, но в зародыше они содержали все, что было изложено мной более четко позже, в период с 1914 по 1940 год, в частности, в книге «Человек в истории».
Достопамятный факт: молодой, неизвестный учитель народной школы из Мангейма, который до того не напечатал ни одной строчки и не имел никаких «связей», сумел привлечь внимание общественности своей книгой, до сих пор остающейся самой большой из написанных мною.