Обедня шла довольно долго. Церковь вся была полна голубоватым весенним светом. Золотистые его ковры ложились на амвон, на старинный иконостас, разделанный под малахит, с барочными волютами вверху и итальянской, полукруглой нишей, как бы для статуи. Туда лицом был обращен покойник. Венчик со словами: «Святый Боже, Святый Крепкий…» – опоясывал лоб. Потемневшее лицо с темными усами выражало то непередаваемое и нечеловеческое, что нередко бывает у мертвых. Служил священник со лбом Сократа и кудрявым обрамлением лысины. Хор сбивался. К причастию бабы вынесли плачущих детей. Молодой человек независимого вида, за псаломщика, помогавший священнику, вытиравший ребячьи ротики, по окончании обряда снисходительно улыбнулся на клирос: там стояли такие же передовые юноши с начесами. Его улыбка говорила: «Я работаю, но, разумеется, ведь это предрассудок». Человек с намасленным пробором посредине головы, в поддевке, с бескровными губами, как и много лет назад, обходил с тарелкой и кружкой.
Сережа стоял на клиросе. Иногда он подпевал, случалось – даже в тон, иногда фальшивя. То рассматривал близких покойного и родных, толпившихся у гроба, то отворачивался, чесался и вертелся. К словам «придите с последним целованием» он остался безучастен. И когда рыдания раздались, с удивлением повернул голову; потом принялся ловить муху, бившуюся о стекло, на солнце.
В дверях лезли любопытные, даже хихикали, рассматривая, как кто прощается. Потом растворилась боковая дверь. На верхнем каменном крыльце пригревало. Из расщелин плит, под апрельским солнцем, пробивалась травка. Поблескивала кадильница; ладан ярче синел. Бывший лев, земец и дворянин приближался к месту упокоения. Застучал молоток. Полетели вниз пригоршни глины, рыжей и вязкой. Девки висли на ограде, чтобы не пропустить чего.
Серьезный, немолодой мужик, глядя на засыпаемую могилу, сказал родственнику умершего:
– Мы-то его теперь не дождемся. А он нас встретит.
Потом помолчал и прибавил:
– Умаялся, сердешный.
Сережа подошел к дамам, улыбнулся и вежливо попросил милостыню. Ему подали.
И пока долго и тщательно засыпалась могила, оставшиеся вели свои скромные земные дела: неизвестно было, кому отдать белые полотенца – в церковь или могильщикам; кому ехать и кому не ехать на поминальный обед. У нагретой солнцем стены мужики рассуждали о ссорах в комитете. Они имели важный, сосредоточенно-хозяйственный вид. Все эти дни делили землю. И сейчас надо было идти, отмеривать, вычислять осьминники, нивы, десятины. На их лицах было выражение значительности и той приятности, которую довольному трудно скрыть.
Сережа побродил между могилками, убедился, что больше не подадут, и поплелся в чайную.
Вряд ли он понимал, что с Андреем Михайловичем ему не встретиться. Вряд ли знал, что вечность легла между ним и высоким человеком с черными усами, как разделит она радующихся и огорченных, берущих и лишаемых. Он шел осинником и ни о чем не думал. У поворота к селу, на опушке, блеснул под солнцем срез свежего пня, залитого соком. В этом блистании была весна, как и в сухих, слегка пылящих ноги и шуршащих прошлогодних листьях.
В чайной Сережу покормили. Тут еще больше было мужиков, занятых своими важными делами. Говорили о том, что нет семян на яровой посев. Что одни зимой чрезмерно расторговались, другие овес поели за недостатком хлеба. Какая-то баба кричала, что ей не дают земли на малолетнего и что она будет делать со своими тремя осьминниками? Как всегда, были критики и недовольные. И хотя казалось бы, что довольных больше, недовольные шумели громче.
С мужиком, ехавшим в город, пристроился на облучке телеги и Сережа. Он не мог бы сказать, почему именно едет.
– В город тебе, что ли? – спросил мужик. – Чудной, ты в какие Палестины?
Сережа улыбнулся и ответил:
– Подвези, пожалуйста… Масса дел, масса дел… Всего-то не упомнишь.
Он наморщил лоб, сделал серьезное лицо, как будто в уездной метрополии правда ждали его необычайно важные занятия.
Они одиноко ехали с мужиком по весенним полям, еще никем не оглашенным, кроме жаворонков, высоко и трепетно стоявших в воздухе. У села Овечья, в ложбинке, где ярко краснели ободранные пеньки ольх, чуть было не угодили в трясину. У Павлушина встретили мужиков, шедших по парам группою, с тем сосредоточенно-довольным видом, как и тогда у церкви: эти делили землю. А за Павлушиным попались, как из сказки, старик со старухой, с палками и с мешками за спиной: та же Русь: только с голоду вышедшая побираться.
– Сла-а-бода! – сказал мужик, поравнявшись с ними, и плюнул.
Скоро выехали на большак, обсаженный дуплистыми и корявыми ракитами. Вдалеке завиднелась уже, полускрытая возвышенностью, соборная колокольня, и налево засинела, темнея вдали лесами, долина Оки. Но в Кудашеве, большом селе с барским парком, ампирным домом, прудом и железным мостиком на клочке шоссе, Сережа завозился и стал озираться. Когда доехали до деревянной церкви со старыми колоннами тоже стиля ампир, среди вековых берез, Сережа вдруг спрыгнул.
– Эй ты, заяц, куда поскакал? – крикнул возница.